Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать --
попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры
старомодной длинной юбки.
Есенина нашел в "Стойле Пегаса".
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером Почем-Соль сетовал:
-- Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь
вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... я,
можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он
кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а
они, мерзавцы, по шесть наперли...
Есенин нагибается к моему уху:
-- По двенадцати!..
-- Перед поэтишками тамошними метром ходит... деньгами швыряется, а из
вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до
седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого --
гроза... уполномоченный...
-- Скажи, пожалуйста, "урюк, мука, кишмиш"!.. А то, что я в твоем
вагоне четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина
сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он -- "урюк! урюк!"...
При слове "вечность" замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он
начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном
пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное
керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную
нижнюю юбку провинциальной франтихи.
42
Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой
стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо
нашей книжной лавки.
Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я
стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в
лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на часок после обеда и то не каждый
день.
Есенин удивился:
-- Одурел... в такую рань...
-- Сегодня день бойкий...
Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
-- Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй.
И сам отправился со мной для проверки.
А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок:
-- Торгуй!.. торгуй...
Я смотрел на него жалостливо.
А он:
-- Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы
и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и "с
нменем-отчества" отвечал с дрожью в голосе:
-- Товарищ Есенин.
И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора
аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах
у него знакомую мне корзиночку.
Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье
беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка.
Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а
гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
Тут уж не от меня, а от судьбы -- месть за то, что был Есенин неумолим
и каменносордечен.
Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря
по есенинскому затылку жесткими "нивскими" переплетами.
Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив
сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
43
На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я -- над
"Заговором дураков". Чтоб мор-котно не было, от безалабери, до обеда закрыли
наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже
соответствующую вывесили записку.
А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.
Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым.
Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых
книжонок, Есенин -- из академического Пушкина.
Кроме "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки", так почти
ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя
тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.
Меня же частенько уговаривал приналечь на "Ледяной дом".
Я люблю есенинского "Пугачева". Есенин умудрился написать с чудесной
наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую
тему.
Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых
образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под
лоскутным одеялом.
А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог -- рыжебородый
новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.
Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и
кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии --
святые щеголяют модами эпохи Возрождения.
Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас:
Коненков, Мейерхольд Густав Шлет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал
говорить о постановке "Пугачева" и "Заговора" у себя в театре.
-- А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича,-- обратился
Мейерхольд к Коненкову,-- он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов
вытешет.
У Коненкова вкось пошли глаза:
-- Кого?
-- Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
-- Болванов?
И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло
стекло мельчайшими брызгами.
-- Статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич...
-- Для балагана вашего.
Коненков встал:
-- Ну, прости, Серега... прости, Анатолий... я пойду... пойду от
"болванов" подальше...
Обиделся он смертельно.
А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая
безладица. Есенин говорил:
-- Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... "Болваны"!.. Разве
возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих
деревянных "мужичков болотных" и "стареньких старичков"... в мастерской у
себя никогда не разденет их при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы
снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты --
"болваны"... разве возможно!..
Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский
неподражаемый манер:
-- Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... вот греческую королеву
лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку
выкроил... ну, думаю,-- европейский художник... а он... гхе-гхе... пришел
раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины...
гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно...
чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он в кухню к себе
привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками...
а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... щиблеты снял, а потом...
гхе-гхе... пойте, говорит: "Как мы просо сеяли, сеяли"... можно сказать,
красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский...
гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия...
44
Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу
у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу
суров и мрачен.
На дню спросит раз пятьдесят:
-- Люэс, может, а?.. а?..
Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной
хворобы.
После того стало еще хуже -- чуть что:
-- Венчик Венеры!
Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от
беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.
Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:
-- Вот кровь идет... а?.. не первая стадия?.. а?..
Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.
Мейерхольд ему говорил:
-- Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен... в Зинаиду
Николаевну... Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..
Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:
-- Возьми ее, сделай милость... По гроб тебе благодарен буду.
А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:
-- Вот... десна... тово...
Мейерхольд произнес многозначительно:
-- В Да-а...
И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.
Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему
на ухо:
-- У меня сифилис... Всеволод сказал... а мы с тобой из одного стакана
пили... значит...
У Почем-Соли подкосились ноги.
Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды:
-- Пей!
Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать.
Есенин спросил:
-- Может, побрызгать?
И побрызгал.
Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами.
Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки
бильбоке, выронил с плеч голову на руки.
Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по
паркету, вышли в прихожую.
Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.
-- Куда вы?
-- Мы домой... у нас сифилис...
И ушли.
В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль:
-- Вставай... К врачу едем...
Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину
подштанников всовывать обе ноги.
Я пробовал шутить:
-- Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!
Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.
Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на
промокашку.
Бедняга поверил.
Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.
Потом Почем-Соль, забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники
натягивать сапоги.
Я положил ему руку на плечо:
-- Хотя ты теперь, Миша, и "полный генерал", но все-таки сенаторской
формы тебе еще не полагается!
Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:
-- А ты все остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга...-- И с
сокрушенной горестью:-- Это -- друг... друг...
Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной,
начищенной кирпичом дощечкой.
От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь
упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной
речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых
костях профессора, которым нужен покой.
Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель,
сипы и охи из дальней комнаты.
Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному -- зубной
эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:
-- Бром, батенька мой, бром...
Прощаясь, профессор кряхтел:
-- Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери
ломали... нет, батеньки мои... и добро бы с делом пришли... а то...
большевики, что ли?.. то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои...
45
Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные
эксцентрики -- синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской
репкой, у дона -- полтавской дулей.
Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит
его за шароварину: -- Фи, куды пошель? -- Ми, синьор, до дому...
А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора
Есенин нашел две землянички.
Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж
торцов Невского вихрявится милая нелепая травка.