отступить из ванны обратно -- в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору
одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на
ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее
были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы
она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев
постель ("пятнадцатиминутная работа!"), вылезала из нее, облекалась в свои
одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и
носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше
продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался,
захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что
глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
-- В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия...
-- Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых...
-- А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что
все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель
и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и
"Преображения", печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему,
как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести
себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания
стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он, впервые в
стихотворной форме, воскликнул:
Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду,
толпа орала:
-- "Хулигана".
Тогда совершенно трезво и холодно -- умом он решил, что это его дорога,
его "рубашка".
Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он
говорил:
-- Такая метла здоровше. И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же
названия и вслед, через некоторые промежутки, "Москва кабацкая", "Любовь
хулигана" и т.д., и т.д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число
ладов.
Так Петр сделал Иисуса -- Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
-- За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни
считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией
или иным из воскресших пророков.
Тогда Иисус задал ученикам вопрос:
-- А вы за кого меня почитаете? Петр ответил: -- Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за
их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как
Христа.
Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему
Изидору Дункан, она восторженно воскликнула:
-- Ruska lubow!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо
понял, в чем была для той лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно- и женоубийца Ирод -- правитель Иудеи и ученик по эллинской
литературе Николая Дамаскина -- одна из самых жестокосердных фигур, которые
только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса,
Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его
любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при
Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей
главной улицы,-- приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и
гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником
императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти
и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью
беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.
Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную
кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного -- своего верного Лепорелло.
Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью,
с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
-- А вдруг умрет?
Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:
-- Меньше будет одной собакой!
24
Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по
книжной лавке.
Давид Самойлович Айзенштадт -- голова, сердце и золотые руки
"предприятия"-- рассерженно обращался к Есенину:
-- Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем,
чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович...
-- Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила. А дело заключалось в
следующем: зайдет в лавку человек, спросит:
-- Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"?
Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял
спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом
от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал
топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей
жертве ледяным голосом:
-- А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам... Надсона...
роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом?
Покупатель обижался:
-- Почему ж, товарищ, Надсона?
-- А потому, что я так соображаю: одна дрянь!..
От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах
поэтических... переплетец же у господина Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из
лавки.
Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к
прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя
пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по
переплету и отворачивал последнюю страницу:
-- Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись
наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами:
-- Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на
триста двадцать потяну.
-- Что!
-- Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о
своих сердечных победах, махнул:
-- А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.
-- Вятка, не бреши.
-- Ну, триста.
-- Ого!
-- Ну, тридцать.
-- Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин
-- человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел
собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез
всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил
не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли,
дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку
красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с
покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига
или Баратынского:
-- Откуда сие, господа поэты? Есенин глубокомысленно погружается в
догадку: -- Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
-- Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны!
Житейская мудрость Кожебаткина была проста:
-- Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не
повториться.
Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со
стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в
груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный
шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и
проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному
Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
-- Кто там?
-- Тот, кто был королем Испании,-- отвечает голос из похоронного
шествия.
Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом.
Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой
немедленно приехать и подписать "к печати" срочное издание, а Жорж Якулов
предлагает распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает
Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть
в грузинский кабачок.
А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины.
25
В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку
Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная
кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского
ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании "Приложения к "Ниве"" в
нивских цветистых переплетах -- какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за
пазухой, раздобыл (ах, шутник!) -- горняшку.
Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.
-- Барышня она,-- сообщил нам из осторожности,-- предупредить
просила...
-- Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без
упрека.
-- Вот! вот!
Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного --
"черным", другого -- "белым". Семен Федоровичу на нас жаловалась:
-- Опять ноне привел белый...
-- Да кого привел, бабушка?
-- Тьфу! сказать стыдно.
-- Должно, знакомую свою, бабушка.
-- Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня,
барышню, постыдилась.
Или:
-- Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
-- Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.)
-- Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой
испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка:
а вдруг да и некому будет открыть двери -- лежит наша бабушка-барышня
бездыханным телом.
Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая.
И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из