только что наших книг.
Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса
Федоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про
свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше,
тем больше. И наконец, весьма хитро. в совершеннейший придя восторг от
административного гения Малкина, восклицает:
-- А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью
пожалуют!
От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того
добрейший Малкин добреет еще больше.
Глядишь -- и подписан заказ на новое полугодие. Есенин же, сообразив
немедля наивное обаяние изобретенной им только что медали, уже припрятал ее
в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря
многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача
есенинских медалей шла бойко.
Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я
сказал сердито Есенину:
-- Сделай милость, Сережа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за
какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь. Есенин сдвинул
бровь: -- Оставь! Оставь! Не учи.
К слову: лицо его очень красили темные брови -- напоминали они птицу,
разрубленную пополам -- в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь,
сдвигал брови -- срасталась широко разрубленная темная птица...
А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на
книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер,
округляя "о" и по-мужицки на "ты":
-- Будь милОстив, Отец РоднОй, Лев БОрисОвич, ты уж этО сделай.
7
К отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове
Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от
тяжелой клади.
Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча.
Никогда по своему почину, а только -- после настойчивых писем, жалоб и
уговоров.
Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды,
про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и
вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца
недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время
сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об
урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше
сердился:
-- Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну --
поплачете о мошне, а не по мне.
Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике,
которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет
-- страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все
беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные
двадцать рублей.
-- Все вы там такие...
Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на
подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал.
Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы.
После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами -- брать в
Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может
быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить
себя. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по
гамсуновскому "Пану" о счастии на природе и с землей, о том, что мало де
радости трепать юбки по панелям и делать аборты.
-- Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают.
Сам же бесконечно любил и город, и городскую жизнь, и городскую панель,
исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего
один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недельки
полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и
рассказывая, смеясь, как на другой же день поутру не знал, куда там себя
девать от зеленой тоски.
Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став "барышнями", они не
обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых
тогда уже он мечтал), каким превосходным контрастом должен был послужить
зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн
подойник.
8
В памяти -- один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой.
Глядишь -- и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в
вонючем грязном овраге -- Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой
рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля.
Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к
Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько
поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей.
Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, желтые перчатки и
желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и
бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не
проведешь никаким аглицким материалом, никакой искоркой на костюме, никакими
перчатками -- пусть даже самыми желтыми в мире.
Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел
по-монументовски -- сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину.
Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре.
Вдруг: кто-то шепотом произнес его имя. Оно обежало толпу. И тот, кто
соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем.
Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему
в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались.
Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке --
главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне,
не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять
стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не
лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать
бесцеремонным пальцем. Прошло много лет.
Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту.
Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший
костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на
иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися,
нашими русапетскими скулами.
Я подумал: "Хорошо, что монументы не старятся!" Так же обгоняющие
тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
-- Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились
зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он
выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
-- Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой
замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь.
Было и такое.
Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле -- Есенин, скульптор
Сергей Коненков я.
Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпи-ными (Федор Иванович
тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую
веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вечером (вернулись мы усталые и измученные -- часов пять летали по
ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и
прошептал на ухо:
-- Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина...
А?.. Жениться, что ли?..
9
Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без
комнаты. Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере
гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова -- словом,
где, на чем и как попало.
Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я
примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и
единственного в своем роде кафе поэтов.
На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель
славы".
А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и
знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск)
сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко.
Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые
доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из
марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с
обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые
надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия
Каменского,-- тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и,
положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал:
-- Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик?
Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и
произносили чуть слышно:
-- Петр Семенович Коган.
Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал:
-- Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня
докладчик, да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с,
докладывает.
В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина.
Но вернемся же к приключению.
Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он
завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось.
Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье...
-- Сперли!
Погрустнел.
Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть --
сумма изрядная.
Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
-- Вот сволочи!
Захотел встать -- исчезли ботинки...
Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего.
Так через промежутки -- минуты по три -- я обнаруживал одну за другой
пропажи: часы... бумажник... ботинки... брюки... пиджак... носки...
панталоны... галстук...
Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании
изумлений.
Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать
родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром
поддерживались через окошко).
Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь?
Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и
услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в
животе, до кашля, до слез.
Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до
плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид!
А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий
уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с
двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой
пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт
знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно
вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то
черт тащиться к нему на дачу.
А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек
тела.
Я сказал:
-- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их
прожег.
10
Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом
Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду,