напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде.
Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного
во всей Москве!
Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура
художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: "За пять
минут до появления Полонского".
Я подумал: "А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на
полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары".
В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения.
Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес:
-- Познакомься, Толя, мой первейший друг -- Моисей.
Потом чуть слышно мне на ухо:
-- Меценат.
О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных
анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного
обветшалого человека про "Черный лебедь" Рябушинского, про журнал "Золотое
руно", издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с
прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на
нескольких языках разом. Хотя для "Золотого руна" было слишком много и
одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов,
удостоенных золотых букв.
Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в
красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего
знакомства открутил у меня жилетную пуговицу -- нет! о таком меценате не
приходилось мне грезить ни во сне, ни наяву. Был он пухленький, кругленький
и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На
голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой,
под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики.
Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а
ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под
триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с
ним по улице рядом -- всегда ставили Есенина посредине.
Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как
свистящие, свистящие как шипящие. горловые как носовые, носовые как
горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то
здесь -- не было никаких границ его изобретательности и фантазии.
И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца
"Фелицы"-- Державина.
Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом,
которое для сиденья предназначено природой), любил говорить:
-- Кохроли были не так глупы, когда окхружали себя поэтами... Сехрежа,
пхрочти "Бехрезку"...
Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в
квартиру.
После номера в "Европе", инквизиторского дивана в союзе, ночевок у
приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна
стульях. у приятельниц, к которым были холодны сердцем,-- мягкие
меценатовские волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла
примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам
дружбы.
Помимо любви к поэзии, он страдал еще от преувеличения своих
коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и
дельцом самой новейшей формации.
Есенин -- искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках
-- поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское
издательство. Начались уговоры -- долгие, настойчивые, соблазнительные;
Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о
новом Смирдине и... трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал.
В результате -- в конце второй недели уговариваний -- мы получили
двенадцать тысяч керенскими.
В тот достопамятный день у нашего капиталиста обедал старый человек в
золотых очках. Не так давно он еще был "самым богатым евреем в России".
Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных
советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной
прибылью.
"Наш друг", покровительственно похлопывая его по коленке, говорил:
-- В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет
коммерческой фантазии...
И тут же рассказал, как вот он -- новейшей формации человек -- сейчас
проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два
поэта:
-- Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать... Как
говорит русская пословица: у пташечки не болит живот, если она даже
помаленьку клюет...
Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую бороду
и мягко улыбался.
Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства.
Мы тогда жили с Есениным в Богословском бахрушинском доме, в
собственной комнате.
Неожиданно на пороге появился меценат.
Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую,
вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью.
Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч.
Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру.
Недельки через три у нас вышел сборничек.
И снова на пороге комнаты мы увидели мецената.
Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью.
На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать
всего каких-нибудь сто процентов.
Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие.
Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли
зеленые, злые -- третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и
слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а
голод не утолял.
Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил:
-- Ребята, я уже решил -- мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе
ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать... что?.. по рукам?..
И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой.
О последней встрече не хочется и вспоминать...
Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой
телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров
новенькой книги.
Вдруг вынырнул он.
Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я
последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати
поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную
ванну.
У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что
мне очень хочется чихнуть -- было бы малодушно подумать другое. На прощанье
круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:
-- А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму -- они были очень, очень
порядочные люди.
Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду,
с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля.
Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном "Крыжовнике" наткнулся на
купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все
свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
11
Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы
на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх:
-- А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература
будет потяжельше Большого театра.
И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике.
Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла
подпись: "Олег Леонидов".
Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в
карман.
-- О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они -- прыщи на коже
вдовствующей российской литературы...
Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его
стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой
какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих
или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.
В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году
некий Георгий Гаер разнес Есенина.
Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись
с крестьянскими.
Футуристические позиции тех времен требовали разноса.
Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером --
Вадима Шершеневича.
И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного
масла великое множество -- пока сухарь пообмяк с верхушки.
А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца
Шершеневичу его статейки.
Рыча произносил:
-- Георгий Гаер.
12
Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами
-- художник Дид Ладо.
-- Куда, Дид?
-- В Петербург.
Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.
Налету вскочили.
-- Как едешь-то?
-- В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата.
-- С кем?
-- С комиссаром. Страшеннейшим! Пистолетами и кинжалищами увешан, как
рождественская елка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свекла.
По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Англичане
хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.
Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал
на шею чугунному Пушкину плакат: "Я с имажинистами".
В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех
имажинистов с лошадьми: Есенин -- вятка, Шершеневич -- орловский, я --
гунтер.
Глаз у Дида был верный.
Есенина в домашнем быту так и звали мы -- Вяткой.
-- Дид, возьми нас с собой.
-- Без шапок-то?..
Летом мы ходили без шапок.
-- А на кой они черт!?
Если самому восемнадцать, то чего возражать?
-- Деньжонки-то есть?..
-- Не в Америку едем.
-- Валяй, садись.
Поехали к Николаевскому вокзалу.
На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял
комиссар.
Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже
круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо:
-- Эх, не возьмет нас "свекла"!
А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе
кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и
малиновым звоном шпор.
Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части
в сцене погрома должен был на "крупном плане" плакать горькими слезами малыш
лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками.
Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного
света, шипения, черного глаза аппарата и чужих дядей, начинают плакать. А
этому хоть бы что -- мордашка веселая и смеется во все горлышко. Пробовали и
то и се-- малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать
неунывающего малыша научила режиссера:
-- Вы, товарищ, скажите ему: "Мойшенька, сними башмачки!" Очень он
этого не любит и всегда плачет.
Режиссер сказал и -- павильон огласился пронзительным писком. Ручьем
полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата.
Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет
"мойшенькиных башмачков": чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть
душу.
Отсюда его огромное обаяние.
Обычно -- любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили