одиннадцать, а вот - тюкают, напрягаясь, надрываясь, чтобы когда-то тор-
жествовать, чтобы, может, совсем никогда не торжествовать. Кончится ра-
бота, будет музыка, а радость? Лучше не думать.
Пузатов злобно возится над мотором, искалеченным осколком снаряда -
дело, видно, тоже безнадежное - может, не держать зря этого нача, отпус-
тить, шепнуть, чтоб уходил...
Нет, нельзя, тут связанное дело, как веревками, цепями, цепочками,
как связан мотор взаимностью частей. Нет, нельзя.
Воблы, гайки, копоть, - это все частицы души.
А по-настоящему, перед самим собой, это - теория.
На практике, по правде, практика и есть правда -
- швырнуть бессмысленный конус в угол, уйти, убежать, ухнуть без ужи-
на в постель, почти нет человеческих сил сдерживаться, заплакать можно.
Жалко нача, жалко себя, жалко даже Пузатова.
- Времени десять, - бесстрастно отметила мастерская и стало ясно, что
в углах - бездонно, что концов вообще нет на свете, что за воротами - не
улица, а бездна, что никогда - никому - не попасть домой.
- У-у, курррва, - вякнуло в углу, над ящиком лома.
И вдруг -
- упруго спрыгнув с пружины напряжения, бешено взвившись в низкий по-
толок, ударив, ударив в уши рядом повторных ударов, разрывая бездны,
провалы, выбрасывая отысканные концы, -
стррремительно трахнул мотор.
Ваня выпрямил согнутую спину.
Кренделем над мотором, весь вперившись в машину, в душу, в копоть, в
рев клокочущей смеси, охотником в дичь, в трубу астрономом, влюбленным в
глаза девушки, следователем в одежду преступника, Пузатов в мотор -
- остановил, включил, снова остановил - включил, потом выпрямился,
вытер пальцы о блузу и требовательно протянул руку к начу; тот понял,
искательно мотнул портсигаром, а сам - весь в вопрос - - -
- Ну... ты шпарь домой. Завтра придешь, к семи. Ночью твоя музыка не
нужна.
4.
С холодного скользкого дивана - чуть не кувырком - одеться и бе-
жать... Куда бежать?
Мысль, заработавшая ясно, споткнулась и стала.
Что? Что было? Что было?
Зашарил руками по столу - наткнулся рукой на холодное, скользкое, ма-
ленькое - ггадость, мокрррица, ффу! спички... чиркнул -
- прямо влицо лезла бутыль с желтой жидкостью, вспомнил: самогонка,
принес Афанасий, его послал, воротившись, Андрей Алексеич, то-есть отец
Андрей, поп.
А потом? А потом? А потом?
У-у, как холодно! Вот он, могильный холод! Скорей одеваться - и вон
из жилища мокриц и костей, на воздух, на воздух, к чистому небу... и это
первый приют родины! Гадость, гадость! Разве можно... осквернять моги-
лы?.. Вспомнил: в России все можно. Разве нельзя устроить так, чтоб не
все было можно, чтоб какое-то было нельзя?
Ф-фу, гадость, гадость! И ничего в темноте не найдешь: ни фуражки, ни
чемодана... и внезапно, ударом одним -
- вспомнил!
И сел на диван.
Да. Как же, как же, да.
Вошла, раздраженная, стукнула ружьем о каменный пол и -
- Опять вы, папа, пьете? Я же вам сказала: не смейте больше... и мо-
гилы поганите -
Мышь - проклятая, вздувшаяся могильная мышь - так и юркнула в под-
полье без слов -
- Собутыльника опять нашел. Гадость!
Валюська! Милая, родная, ведь, это я, твой Евгений, только тобой,
только о тебе - - -
- Постыдились бы, гражданин.
И - ружьем застучав - исчезла -
- в гробу, в гробу! В могиле, могиле! В склепе, в склепе, - среди
мокриц и костей - - -
Лучше бы, лучше бы остаться с Мустафой, обнять Мустафу, острым смерт-
ным поцелуем прижать Мустафу к себе...
Потом - пили - пили - пили -
Дикий намек проклятого попа о Валюське и Арбатове... Этот еще откуда?
Все встало в памяти. Все.
Глупо. Несносно, как... Дыло.
Да, кстати. Скорей отсюда!
Ярким морем опрокинулся свет; глаза заболели; кресты, покосившись,
щурятся и лезут со всех сторон - из-за деревьев, из-за кустов, из ажур-
ных решеток. Пахнет медом, тлением, осенним теплом.
Сел на могилу, раскрыл чемоданчик. Вот он, последний снаряд - плос-
кий, блестящий, родной брат тех, никогда не выдававших. Не выдаст и
этот. Только вставить бикфорд в капсюль, привычно прижать зубами, потом
- в черное маленькое отверстие и -
спички в кармане.
Что скажут друзья в Трапезунде? Ничего не скажут - не узнают.
Как глупо все - ни веры, ни надежды, ни любви.
Ни матери их софии.
Еще минута, поползет, шипя, зловещий синий огонек, почти невидный при
ярком сиянии солнца, с язвительным добродушием доползет до капсюля,
воспламенится гремучая ртуть, и все станет просто, как... Дыло.
Придет и Валюська со своим ружьем. Как это у них там называется-то?
Маркитантка? Дочь полка, что ли? Атаманша?
Нет, не возьмешь ее насмешкой. Вообще, женщину не возьмешь насмешкой.
Смертью тоже не возьмешь. Вообще, не возьмешь смертью женщину.
Женщина - жизнь. А смерть... Дыло.
Нет, так нельзя. Но что, что можно?
В детстве, из монтекристо, подстрелил большого дрозда, дерябу. Деряба
мотался по кустарнику в смертной боли - не давался, уходил, подлетывая
на четверть аршина, из куста в куст, с кочки на кочку, так и не поймал
злой мальчишка с монтекристо дрозда-дерябу. И теперь также не давалась
упорная, раненая мысль.
Ну, вот что.
Нужно взорвать банку - так, просто, потехи для, грохотом бухнуть на
все окрестности -
- пусть арестуют.
- Совсем зря, в пустышку.
В самом деле - не таскать же ее за собой, как собачонку.
На зло всем чертям, - вот, как упырь говорит: чтоб всем шутьям взле-
теть на воздух. Взорвать - отойти - ждать. Прибегут, встревоженные,
схватят, начнут бить. Потом... она. Ведь, она живет тут, рядом.
- Над нами крылья Эблиса -
Схватил бикфорд, блестящий изящный медный капсюль приветно сверкнул
из ваты, засунул в него шнур, прижал со злостью зубами.
Глупо, - так глупо, и ну вас всех... к Дылу.
Бумажкой обмотал капсюль, из предосторожности, чтоб не взорвался при
вдвигании, - в Анатолии не до этого было - и решительно вдвинул в банку.
Осмотрелся - в воздух бросить, что ли? Живем играючи.
Младенца Симеона,
его же жития было 3 месяца,
Господи упокой.
Не стоит тревожить младенца Симеона, пусть спит младенец Симеон. Вот:
Тише березы не шумите,
Моего Ваню не будите,
Ваня спит, спит, спит -
Его ангел хранит.
К чорту Ваню с ангелом. Вот Дылу бы!
Зачем же остановка? С Дылом нужно разделаться. Дыло по-серьезней Вань
и младенцев Симеонов. По-серьезней эллинов и их фригийских колпаков. Ды-
ло - свой, родной, а те - чужие, пафлагонские.
Дыло - упырь. Долой Дыло! Да здравствует сикрит!
Вот он склеп - пупырится животом упыря над бедными, простыми креста-
ми. Хорошо же, Дыло. Прощай, Дыло.
Засунул банку в пробитое толстое стекло надгробия: разворотит и за-
сыплет все без остатка. Прощай, Дыло. Зажег спичку и поднес к бикфорду.
Не загорается. Надо обрезать. Аккуратно обрезал ножичком бикфорд и -
поджог.
Елочным аллюминием зашипел шнур, разбрасывая звездочки. Секунд на
пятнадцать. Прощай, Дыло.
Отбежал. Подумал, отбежал еще. Может ушибить. Потом еще отбежал, по-
пал на дорожку. Пошел по дорожке основательно, стараясь итти ровно,
вспомнил: чемодан забыл. Чорт с ним.
Что же? Что же? Время, как будто, прошло?
Потом шел почти без сознания, сколько - не знал, видел вдали ворота
кладбища - новые, тесовые, некрашенные ворота -
- грохнул взрыв -
вышел за ворота, постоял. Оглянулся, осмотрел ворота. Верно, ворота
новые. Никого нет. Что ж, умерли все, что ли? -
нужно вернуться. Верно, все, - кто: все? - сбежались туда, к Дылу.
Пошел. А, сзади шаги. И хрипло в тишине - особой тишине после взрывного
грохота -
- Опять кака-то сволочь балуеть. Кольки раз гонял - рвуть и рвуть.
Сразу не понял:
- Кто рвуть?
- Ребяты. Накрали бонбов у подрывников - и балують. А вы, господин,
отоспались? Похмелочки, может?
- Да что ж ты их не догоняешь, ребят-то этих?
- А неш их догонишь? Аны шустрые.
Поглядел в спокойное красное лицо - и злость, стыд, отчаяние, - зачем
не себя уничтожил? - полезли в душу кусками, как льдины на берег весной.
- Опохмелились бы, господин? С лица-то не больно здоровые. Я сбе-
гаю...
Нет, не избыть, не избыть кладбища, веретья, этих кусков глины на
фартуке, этой страшной спокойной рожи не избыть - куда деваться, куда,
когда весь мир в Дылах?
- и вдруг - чудесное всегда вдруг -
певучим пенясь грозным напевом в прозрачное небо - звонкой медью за-
певая, взвиваясь неровной валторной и трелью барабанной упадая, вставая,
замирая, воскресая, призывно, весельем, твердостью, - -
музыка, музыка!
- Что это? Что? - дико в лицо Афанасию.
- А с субботника, должно, едуть. Хочете поглядеть - поглядите. Анти-
ресно.
За ограду, за ограду, за оградой -
- на платформе по рельсам блестящим нестерпимо -
броневик, раскрашенный в тигра,
а на тигре - трубы, валторны, тромбоны
победительной песнью - в небо.
- С субботника, - примирительно Афанасий.
... Не удалось разглядеть Евразию...
Ветер с кладбища, запахи меда и тления.
1922.
Лесная сторожка на Истре.
Н. БОГДАНОВ
ВРАГ
Темные воды ночи текут по земле. Заливают леса, перелески, гасят ог-
ни. Тягостная тишина разливается по округе. Лежит Чугунок на лавке и не
может заснуть. Ворочается с боку на бок, вздыхает. Вот уж третья ночь.
Первую ночь не заметила жена его бессонницы. На вторую ночь подойти не
решилась. Мало ли, о чем мужик думает? - чего мешаться. А на третью ночь
и забеспокоилась: лежит, прислушивается. Шелестят в щелях тараканы, как
сухой лист, свистят в носы простуженные ребятишки. Трое маленьких спят
на печке, двое побольше - на полатях. А девка-невеста - на кровати, под
пологом. С краюшка на печке, чтоб маленькие не свалились, - сама Прас-
ковья спит. За ее спиной все ребятишки - которые уже после революции ро-
дились: Тамарочка, Людмилочка, Евгений. Имена новые, красивые - сами
придумывали. Не то, что поп по календарю давал. Вон они на кровати спят:
один - Сидор, другой еще хуже - Парфен. Да и старшая-то девка - Грушка,
Аграфена. Ну, она себя так называть не велит: Маргаритой все подруги зо-
вут.
Лежит Прасковья и всех детей чует. Каждого по дыханию различает - так
спокойно, так хорошо. И заснуть бы, да старик не спит. Как бы тоска ка-
кая не кинулась! Так и хочет слезть с печи да подойти, а боязно. Уж сов-
сем было ногу спустила на приступку - заворочался старик, отдернула и
вдруг слышит:
- Прась, а, Прася!
Прислушилась: он зовет.
- Поди-ка сюда.
- Ты что, мужик? Ты что, родимый, не спишь?
Подошла, присела в головах.
- Оробел я совсем. Дело-то какое. Пропадать ведь нам!
- Что ты, господь с тобой!
- Не в нынешнем, так в энтом году. Как мышей гасом затравят. Намедни
газету читали. Летают, говорят, поверху и оттуда пущают. Саранчу душут.
Как же, знаем, на людей примеривают. Никишка Салин так и сказал. Будто в
шутку, а я все понял.
У Прасковьи забилось сердце.
- Нас-то за что? - робко возразила она.
- Тише ты, кабы ребята не проснулись. Напугаются. Ну вот, слушай. Ни-
когда бы я сам не поверил, что нас затравят, - кабы в коммуну не сходил.
Тут меня и осенило. Поглядел я у них опыты. И выходит по моему ращету
такая канцелярия: у нас во всем селе хлеб самый урожай - это восемьдесят
пудов, а в среднем - пятьдесят, у них получается триста. Я-то засею
шесть десятин, они - одну. Все-то село засеет шестьсот десятин, а им на-
до сто - и сравняются. И кто же, выходит, государству хлеба больше даст?
Они. Мы-то сами его половину поедим, а они много ль израсходуют? Вот и
выходит: для чего мы государству? Одно с нами беспокойство. Как возьмут
силу эти коммуны - дадут полный продукт, а это фактически. И коровы у
них в три раза против нашей, и свиньи, и мед. Тут тебе прилетит к нам он