заснула, а Оливейра, которому больше не хотелось слушать, выключил
проигрыватель, не вставая с постели; пластинка сделала еще несколько
оборотов, но ни единого звука не прорезалось больше. Неизвестно почему, эта
глупая инерция навела его на мысль о бесполезных движениях, которые иногда
совершают насекомые и дети. Ему не спалось, и он курил, глядя в открытое
окно на мансарду напротив, где иногда скрипач допоздна пилил на своей
скрипке. Жарко не было, но тело Маги грело ему ногу и правый бок, и он
отодвинулся, подумав, что ночь предстоит долгая.
Ему было хорошо, как всегда, когда они с Магой договаривались поставить
на всем точку без взаимных оскорблений и раздражения. Его не тронуло
прибывшее авиапочтой письмо от брата, кругленького, румяного адвоката,
который исписал целых четыре листа по поводу братских и гражданских
обязанностей, коими напрасно швыряется Оливейра. Не письмо, а просто
прелесть, и Оливейра приклеил его скотчем на стену, чтобы и друзья могли
получить удовольствие. Единственно ценное, что содержалось в письме, было
уведомление о переводе ему денег по курсу черного рынка, который братец
деликатно назвал "комиссионным" переводом. Оливейра подумал, что смог бы
купить на эти деньги книги, которые давно хотел прочесть, и дать три тысячи
франков Маге -- пусть Делает с ними что душе угодно, может даже купить
плюшевого слона в натуральную величину и привести в изумление Рокамадура. По
утрам он должен был ходить к старику Трую и разбирать корреспонденцию из
Латинской Америки. Мысль о том, что придется выходить из дому, чем-то
заниматься, что-то разбирать, не способствовала сну. Разбирать -- ну и
выраженьице. Делать. Делать что-то, делать добро, делать пис-пис, в ожидании
дела заняться ничегонеделанием, всюду действие, как ни крути. Но за каждым
действием стоял протест, ибо всякое действие означает выйти из, чтобы прийти
в, или передвинуть что-то, чтобы оно было уже не там, а тут, или войти в
этот дом в противовес тому, чтобы не войти или войти в другой, -- иными
словами, всякий поступок предполагал, что чего-то еще не было, что-то еще не
было сделано и что это можно было сделать, а именно -- безмолвный протест
против постоянного и очевидного недостатка чего-то, нехватки или отсутствия
наличия. Думать, будто действие способно наполнить до краев или будто сумма
действий может составить жизнь, достойную таковой называться, -- не что
иное, как мечта моралиста. Лучше вообще отказаться от этого, ибо отказ от
действия и есть протест в чистом виде, а не маска протеста. Оливейра закурил
еще одну сигарету и усмехнулся -- как ни минимально было его действие, но он
совершил его. Ему не хотелось заниматься поверхностным анализированном --
отвлечение и филологические ловушки почти всегда уводили в сторону.
Единственно верным сейчас было чувство тяжести у входа в желудок, физически
ощущавшееся подозрение, что не все ладно и что почти никогда ладным не было.
Ничего страшного, просто он давным-давно отверг обман коллективных
поступков, равно как и злобное одиночество, от которых бросаются изучать
радиоактивные изотопы или эпоху президентства Бартоломе Митре. Если с юных
лет он что-то и выбрал, то это -- не защищаться посредством стремительного и
жадного поглощения некой "культуры", трюк, свойственный главным образом
аргентинским средним классам и имеющий целью выкрасть собственное тело у
национальной и любой другой действительности и считать, что ты спасся от
пустоты, в которой оно обитает. Быть может, это своеобразное, возведенное в
систему дуракаваляние, по выражению его товарища Тревелера, и избавило его
от вступления в орден фарисеев (активными членами которого состояли многие
его друзья, и преимущественно по доброй воле); принадлежность к ордену
позволяла уйти от всех проблем посредством специализации в какой-либо
деятельности, за что как бы в насмешку жаловали самыми высочайшими
аргентинскими достоинствами. Впрочем, ему представлялось нечестным и слишком
легким смешивать такую, например, историческую проблему, как аргентинец ты
или эскимос, с проблемой выбора действия или отказа от него. Он достаточно
пожил на свете и начал понимать то, что от него, всегда шедшего на поводу у
других, раньше постоянно ускользало: значение субъективного в оценке
объективного. Мага, например, принадлежала к тем немногим, которые считают,
что физиономия человека оказывает самое непосредственное воздействие на
впечатления, которые могут у него сложиться по поводу историко-социальных
идей или крито-микенской культуры, а форма рук непременно влияет на чувства,
которые их хозяин способен испытывать по отношению к Гирландайо или
Достоевскому. И Оливейра готов был признать, что его группа крови вкупе с
его детством, проведенным среди величественных дядьев, с его отроческими
неразделенными любовными переживаниями и с его склонностью к астении могли
оказаться факторами первостепенной важности при формировании его
мировоззрения. Он принадлежал к средним классам, родом был из Буэнос-Айреса
и учился в государственной школе, а такие вещи даром не проходят. Беда в
том, что, опасаясь чрезмерной национальной ограниченности собственной точки
зрения, он в конце концов стал тщательно взвешивать и придавать слишком
большое значение всем "да" и "нет", взирая на чаши весов словно из центра
равновесия. В Париже во всем он видел Буэнос-Айрес, и наоборот; как бы ни
терзала его любовь, он, страдая, чтил и потерю, и забвение. Такое поведение
было губительно-удобным и даже легким, поскольку со временем становилось
рефлексом и техникой, не более, и напоминало страшное ясномыслие паралитика
или слепоту изумительно глупого атлета. Он уже начал ступать по жизни
замедленным шагом философа и clochard6 и чем дальше, тем все больше позволял
инстинкту самосохранения ограничивать жизненно важные порывы в твердом
намерении лучше не познать истины, чем обмануться. Бездействие, умеренное
душевное равновесие, сосредоточенная несосредоточенность. Для Оливейры самым
главным стало не потерять присутствие духа на этом зрелище, подобном зрелищу
раздела земель Тупаком Амару, и не впасть при этом в жалкий эгоцентризм
(креолоцентризм, субурцентризм, культурцентризм, фольклорцентризм), которые
вкруг него повседневно провозглашались во всевозможных обличьях. Ему было
десять лет, когда в один прекрасный день в тени раскидистых
деревьев-параисо, осенявших его дядьев и их многозначительные поучения на
историко-политические темы, он впервые робко выразил свой протест против
характерного испано-итало-аргентинского восклицания: "Я вам говорю!",
сопровождавшегося ударом кулака по столу, который должен был служить гневным
подтверждением. "Glieco dico io!"7, "Я вам говорю, черт возьми!" "Что
доказывало, какую ценность имело это "я"? -- стал думать Оливейра. -- Какое
всеведение утверждало это "я" великих мира сего?" В пятнадцать лет он понял,
что "я знаю только одно, что ничего не знаю"; и совершенно неизбежным
представлялся ему воспоследовавший за этим откровением яд цикуты, нельзя же,
в самом деле, бросать людям такой вызов безнаказанно, я вам говорю. Позднее
он имел удовольствие убедиться, что и на высшие формы культуры оказывают
воздействие авторитет и влияние, а также доверие, которое вызывает
начитанность и ум, -- то же самое "я вам говорю", но только замаскированное
и неопознанное даже теми, кто их произносил; оно могло звучать как "я всегда
полагал", или "если я в чем-нибудь и уверен", или "очевидно, что" и почти
никогда не уравновешивалось бесстрастным суждением, содержавшим
противоположную точку зрения. Словно бы род человеческий бдительно следил за
индивидуумом, не позволяя ему чрезмерно продвигаться по пути терпимости,
разумных сомнений, колебаний в чувствах. В определенный момент рождались и
мозоль, и склероз, и определение: черное или белое, радикал или консерватор,
гомо- или гетеро-сексуальный, образное или абстрактное, "Сан-Лоренсо" или
"Бока-юниорс", мясное или вегетарианское, коммерция или поэзия. И правильно,
ибо род людской не может полагаться на таких типов, как Оливейра; и письмо
брата выражало как раз это неприятие.
"Беда в том, -- думал он, -- что все это неминуемо приводит к одному:
"animula vagula blandula"8. Что делать? -- с этого вопроса и началась его
бессонница. -- Обломов, cosa facciamo?9 Великие голоса Истории понуждают к
действию: "Hamlet, revenge!"10 Будем мстить, Гамлет, или удовольствуемся
чиппендейловским креслом, тапочками и старым добрым камином? Сириец после
всего, как известно, возмутительно расхвалил Марфу. Ты дашь битву, Арджуна?
Не станешь же ты отрицать мужество, нерешительный король? Борьба ради
борьбы, жить в постоянной опасности, вспомни Мария-эпикурейца, Ричарда
Хиллари, Кио, Т.-Э. Лоуренса... Счастливы те, кто выбирает, кто позволяет,
чтобы их выбирали, прекрасные герои, прекрасные святые, на деле же они
благополучно убежали от действительности".
Может быть, и так. А разве нет? Впрочем, его точка зрения скорее сходна
с точкой зрения лисы, созерцающей виноград. Может, у него и есть свои
доводы, но они столь же мелки и ничтожны, как те, что муравей приводит
стрекозе. Не подозрительно ли, что ясность сознания ведет к бездействию, не
таит ли она в себе особой дьявольской слепоты? Отважный глупец воин,
взлетевший на воздух вместе с пороховым складом, Кабраль, геройский солдат,
покрывший себя славой, -- не такие ли обнаруживают некое высшее видение,
некое мгновенное приближение к абсолюту, сами того не сознавая (не требовать
же сознательности от сержанта), по сравнению с чем обычное ясновидение,
кабинетная ясность сознания, являющаяся в три часа утра тебе, сидящему на
краю постели с недокуренной сигаретой во рту, значат меньше, чем откровения
земляного крота.
Он поделился своими мыслями с Магой, которая уже проснулась и,
свернувшись калачиком, сонно мурлыкала рядом. Мага открыла глаза и
задумалась.
-- Ты бы просто не смог, -- сказала она. -- Все мозги готов сломать,
думать с утра до ночи, а дело делать -- такого за вами не водится.
-- Я исхожу из принципа, что мысль должна предшествовать действию,
дурашка.
-- Из принципа, -- сказала Мага. -- Сложно-то как. Ты вроде
наблюдателя, будто в музее смотришь на картины. Я хочу сказать, что картины
-- там, а ты -- в музее, и близко, и далеко. Я для тебя -- картина,
Рокамадур -- картина. Этьен -- картина, и эта комната -- тоже картина.
Тебе-то кажется, что ты в комнате, а ты не тут. Ты смотришь на эту комнату,
а самого тебя тут нет.
-- Ты, девочка, можешь смешать с грязью даже святого Фому, -- сказал
Оливейра.
-- Почему святого Фому? -- спросила Мага. -- Того идиота, который хотел
все увидеть, чтобы поверить?
-- Его самого, дорогая, -- сказал Оливейра, думая, что, по сути, Мага
права. Счастливица, она могла верить в то, чего не видела своими глазами,
она составляла единое целое с непрерывным процессом жизни. Счастливица, она
была в этой комнате, имела полное право на все, до чего могла дотронуться и
что жило рядом с нею: рыба, плывущая по течению, лист на дереве, облако в
небе, образ в стихотворении. Рыба, лист, облако, образ -- вот именно, разве
только...
(-84)
4
И они начали бродить по сказочному Парижу, повинуясь в пути знакам ночи
и почитая дороги, рожденные фразой, оброненной каким-нибудь clochard, или
мерцанием чердачного окна в глубине темной улицы; на маленьких площадях, в