она подбирала лист платана. В те времена я искал на улицах ранним утром
проволоку и пустые коробки и мастерил из них мобили, вертушки, которые
крутились над трубами, никому не нужные машины, и Мага помогала мне их
раскрашивать. Мы не были влюблены друг в друга, мы просто предавались любви
с отстраненной и критической изощренностью и вслед за тем впадали в страшное
молчание, и пена от пива отвердевала в стаканах паклей и становилась теплой,
пока мы смотрели друг на друга и ощущали: это и есть время. В конце концов
Мага вставала и начинала слоняться по комнате. Не раз я видел, как она с
восхищением разглядывала в зеркале свое тело, приподнимая груди ладонями,
как на сирийских статуэтках, и медленным взглядом словно оглаживала кожу. И
я не мог устоять перед желанием позвать ее и почувствовать, как она снова со
мною после того, как только что целое мгновение была так одинока и так
влюблена, уверовав в вечность своего тела.
В те времена мы почти не говорили о Рокамадуре, удовольствие
эгоистично, и узколобое наслаждение сладостным стоном толкало нас друг к
другу и связывало нас своими просоленными руками. И я принял бесшабашность
Маги как естественное условие каждого отдельного момента существования, и
мы, мимоходом вспомнив Рокамадура, наваливались на тарелку разогретой
вермишели, мешая вино с пивом и лимонадом, или неслись вниз, чтобы старуха,
торговавшая на углу, открыла нам две дюжины устриц, или наигрывали на
облупившемся пианино мадам Ноге мелодии Шуберта и прелюдии Баха, или сносили
"Порги и Бесс", сдобренную жаренным на решетке бифштексом и солеными
огурчиками. Беспорядок, в котором мы жили, а вернее, порядок, при котором
биде самым естественным образом постепенно превращалось в хранилище для
пластинок и архив писем, ожидавших ответа, стал казаться мне обязательным,
хотя я и не хотел говорить этого Маге. Не стоило большого труда понять, что
незачем излагать Маге действительность в точных терминах, похвалы порядку
шокировали бы ее точно так же, как и полное его отрицание. Беспорядок вообще
не существовал для нее, я понял это в тот момент, когда заглянул однажды в
ее раскрытую сумочку (дело было в кафе на улице Реомюр, шел дождь, и нас
начинало мучить желание); я же принял беспорядок и даже относился к нему
благожелательно, но лишь после того, как понял, что это такое; на этих
невыгодных для меня условиях строились мои отношения почти со всем миром, и
сколько раз, лежа на постели, которая не застилалась помногу дней, и слушая,
как Мага плачет из-за того, что малыш в метро напомнил ей Рокамадура, или
глядя, как она причесывается, проведя предварительно целый день перед
портретом Леоноры Аквитанской и до смерти желая стать на нее похожей, --
сколько раз я -- словно умственную отрыжку -- глотал мысль, что азы, на
которых строится моя жизнь, -- тягостная глупость, ибо жизнь моя истощалась
в диалектических метаниях, в результате которых я выбирал ничегонеделание
вместо делания и умеренное неприличие вместо общепринятых приличий. Мага
укладывала волосы, распускала и снова укладывала. Думала о Рокамадуре,
напевала что-то из Гуго Вольфа (скверно), целовала меня, спрашивала, как я
нахожу ее прическу, или принималась рисовать на клочке желтой бумаги, и
всегда она была сама по себе, целиком и полностью, в то время как у меня,
лежавшего в постели, не случайно грязной, и прихлебывавшего пиво, не
случайно теплое, все было иначе: всегда был я и моя жизнь, был я со своей
жизнью пред жизнью других. Но я и гордился этим сознательным
ничегонеделанием: сменяли друг друга луны и бесчисленные жизненные
обстоятельства, где были и Мага, и Рональд, и Рокамадур, и Клуб, и улицы, и
мои нравственные недуги, и прочие пиореи, и Берт Трепа, и голод порою, и
старик Труй, вызволявший меня из затруднений, но я, попадая в плен ночей,
блевавших музыкой и табаком, мелких пакостей и разного рода выходок,
независимо от того, подпадал ли я под их власть или оставался себе хозяином,
я никогда не желал притворяться, как эти потрепанные любители богемы,
нарекавшие карманный хаос высшим духовным порядком или вешавшие на него
какие-либо другие ярлыки, в равной мере прогнившие; я не хотел соглашаться с
тем, будто малой толики пристойности хватило бы, чтобы выпутаться из этого
вконец загаженного мирка. И вот тогда я встретил Магу, и она, сама того не
зная, стала свидетелем моей жизни и шпионом, и я испытывал раздражение
оттого, что не переставая думал об этом и понимал: как всегда, мне гораздо
легче думать, чем быть и действовать, и в моем случае ergo2 из знаменитой
фразочки не такое уж ergo, и даже вовсе не ergo, отчего мы всегда и брели по
левому берегу, а Мага, не зная, не ведая, что была моим шпионом и
свидетелем, беспредельно восхищалась моими разнообразными познаниями,
пониманием литературы и даже jazz cool3, ибо все это для нее было тайной за
семью печатями. И потому я чувствовал себя антагонистически близким Маге,
наша любовь была диалектической любовью, какая связывает магнит и железные
опилки, нападение и защиту, мяч и стенку. Боюсь, что Мага строила в
отношений меня некоторые иллюзии и, может, ей казалось, что я излечиваюсь от
предрассудков или что меняю былые предрассудки на ее, менее назойливые и
более поэтичные. И в разгар этой непрочной душевной радости, этой ложной
передышки, я протягивал руку и касался клубка-Парижа, его безграничной
материи, спутавшейся в единый моток, магмы его воздуха и того, что
рисовалось за окном, его облаков и чердачных окон; и тогда беспорядка как не
бывало, мир снова представал окаменевшим и основательным, все прочно сидело
в своих гнездах и поворачивалось на плотно пригнанных петлях в этом клубке
из улиц, деревьев, имен и столов. Не было беспорядка, который бы вел к
избавлению, а были только грязь и нищета, пивные кружки с опивками, чулки в
углу, постель, пахнувшая трудами двух тел и волосами, и женщина, гладившая
мою ногу тонкой, прозрачной рукой, но ласка, которая могла бы вырвать меня
на миг из этого бдения в полной пустоте, запоздала. Запоздала, как всегда,
потому что, хотя мы и предавались любви столько раз, счастье, должно быть,
выглядело совсем иначе, наверное, оно было печальнее, чем этот покой и это
удовольствие, и, может быть, походило на единорога или на остров, на
бесконечное падение в неподвижность. Мага не знала, что мои поцелуи были
подобны глазам, которые начинали видеть сквозь нее и дальше, и что я как бы
выходил, перелитый в иную форму, в мир, где, стоя на черной корме, точно
безумствующий лоцман, отрубал и отбрасывал воды времени.
В те дни пятьдесят какого-то года я почувствовал себя словно стиснутым
между Магой и чем-то иным, что должно было случиться. Глупее глупого было
восставать против мира Маги и мира Рокамадура, ибо все обещало, что едва я
обрету независимость, как тут же перестану чувствовать себя свободным. Я был
редкостным ханжой, и мне мешало это мелочное шпионство -- подглядывание за
моей кожей, за моими ногами, за тем, как я забавляюсь с Магой, за тем, как
я, подобно попугаю в клетке, пытаюсь сквозь ее прутья читать Кьеркегора, но,
думаю, больше всего меня беспокоила сама Мага, которая понятия не имела о
том, что она за мной подглядывает, а, напротив, была совершенно убеждена в
моей суверенной самостоятельности, но, пожалуй, нет, по-настоящему, меня
раздражала мысль о том, что никогда в жизни мне не приблизиться к свободе
больше, чем в эти дни, когда я чувствовал себя затравленным миром Маги, и
что жажда избавиться от него на самом деле означала признание собственного
поражения. Больно было признавать, что ни синтетические удары придуманных
невзгод, ни прикрытие манихейством или какой-нибудь дурацкой наукообразной
дихотомией не помогали мне отстоять себя на ступенях вокзала Монпарнас, куда
волокла меня Мага, отправляясь навестить Рокамадура. Почему бы не принять
того, что происходило, и не пытаться объяснять происходящего, не копаясь в
таких понятиях, как порядок и беспорядок, свобода и Рокамадур, почему бы не
отнестись ко всему естественно и бездумно, как это делают те, кто раздает
горшки с геранями во дворике на улице Кочабамба? Наверное, надо пасть на
самое дно глупости, чтобы уметь бездумно и безошибочно нащупать щеколду в
уборной или на калитке Гефсиманского сада. Тогда меня, например, поражало,
что Маге пришла фантазия назвать своего сына Рокамадуром. Мы, в Клубе,
устали ломать над этим голову, а Мага знай твердила, что сына звали, как и
его отца, а когда папаша исчез, то мальчика лучше было звать Рокамадуром,
отправить в деревню и растить en nourrice4. Иногда Мага неделями не поминала
Рокамадура, и это всегда совпадало с возрождением ее надежд стать певицей,
исполнительницей Lieder5. Тогда Рональд склонял свою огромную рыжую голову
ковбоя над пианино, а Мага вопила Гуго Вольфа с таким остервенением, что
передергивало даже мадам Ноге, низавшую в соседней комнате четки, которые
она продавала на Севастопольском бульваре. Нам больше было по душе ее
исполнение Шумана, но и это зависело от настроения и от того, что мы
собирались делать вечером, и еще -- от Рокамадура, потому что стоило Маге
вспомнить Рокамадура, как все пение катилось к чертям, и Рональд, оставшись
у пианино один, имел полную возможность развивать свои идеи бибопа и сладко
добивать нас мощью своих блюзов.
О Рокамадуре писать не хочется, во всяком случае сегодня, для этого
следовало бы взглянуть на себя с еще более близкого расстояния и дать
отпасть всему тому, что отделяет меня от центра. Я то и дело поминаю центр,
вовсе не будучи уверенным, что знаю, о чем говорю, просто попадаю в широко
распространенную ловушку геометрии, при помощи которой мы,
западноевропейцы,. пытаемся упорядочить нашу ось, центр, смысл жизни,
Омфалос, приметы индоевропейской ностальгии. И даже мою жизнь, которую я
пытаюсь описать, этот Париж, по которому я мечусь, подобно сухому листу,
даже их нельзя было бы увидеть, если бы за всем этим не пульсировало
стремление к оси, желание вновь сойтись у первоствола. Сколько слов, сколько
терминов и понятий для обозначения все того же разлада. Иногда я начинаю
уверять себя, что глупость называется треугольником, а восемь, помноженное
на восемь, даст в произведении безумие или собаку. Обнимая Магу, эту
принявшую человеческий облик туманность, я твержу, что писать роман, который
я никогда не напишу, или отстаивать ценою жизни идеи, которые несут
освобождение народам, якобы имеет столько же смысла, сколько и лепить
фигурку из хлебного мякиша. Маятник продолжает свое невинное качание, и я
снова погружаюсь в несущие успокоение понятия: пустяковая фигурка,
трансцендентный роман, героическая смерть. Я расставляю их по порядку, от
малого к большому: фигурка, роман, героизм. Думаю о иерархии ценностей, так
превосходно исследованных Ортегой, Шелером: эстетическое, этическое,
религиозное. Религиозное, эстетическое, этическое. Этическое, религиозное,
эстетическое. Фигурка, роман. Смерть, фигурка. Мага щекочет меня языком.
Рокамадур, этика, фигурка, Мага. Язык, щекотка, этика.
(-116)
3
Третья за бессонную ночь сигарета обжигала рот Орасио Оливейры,
сидевшего на краю постели; пару раз он тихонько провел рукою по волосам
спавшей рядом Маги. Был предрассветный час понедельника, весь день и вечер
воскресенья они никуда не выходили и читали, слушали пластинки, по очереди
поднимаясь разогреть кофе или заварить мате. К концу квартета Гайдна Мага