-- Не стоит,-- сказал Корней Иванович,-- не нужно вам так
перенапрягаться.
-- А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
-- Ну что ж... око за око, понимаю...
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский
получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в
акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда
художники. На лбу написал "охра", на носу -- "белила" и т. п. Рисунок этот
показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет
портрет, в котором на лбу написано "охра", а на носу -- "белила"?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел
странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то "сердитым". Этого
эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок
тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж
очень он был "старательный". Я знал, что рисунок обязательно придется
показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник.
А вдруг это что-нибудь вроде "нюхателя"?
-- Все? -- спросил Корней Иванович.-- Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то
нравился.
-- Это надо уничтожить,-- твердо сказал Чуковский, посмотрев на
рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не
ожидал. Царь джунглей!
-- Жалко,-- сказал я.
-- А все-таки надо.
-- Что -- не похож? Или в нем нет крови?
-- Слишком много.
-- Ладно,-- сказал я,-- я потом рисунок выброшу.
-- Да ведь кто-нибудь подберет.
-- Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
-- Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
-- Вот это правильно,-- сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два
рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно,
в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени!
Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на
портрет, где на лбу было написано "охра", а на носу -- "белила".
-- А помните, как я сказал: "Слушай, Дерево"? Заметили, какое это
дерево?
-- Сосна.
-- Это -- необыкновенная сосна. Это -- Переделкинская Сосна. Ее любят
все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только
принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
-- Еще бы, ведь вы -- Царь джунглей.
-- Царь джунглей этот лев,-- сказал Корней Иванович, кивнув на
английскую игрушку.
-- Вряд ли, настоящий царь не скажет: "Я -- царь джунглей", он скажет:
"Слушай, Дерево".
-- Вам не нравится мой лев?
-- Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового
времени.
-- Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы
ими живой лев, если бы он стал говорить.
-- "Слушай, Дерево", небось, не скажет.
-- Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности
обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
-- А о рисунке не жалейте,-- сказал Корней Иванович, пожимая мне
руку.-- Он не получился.
-- У меня есть еще два,-- сказал все-таки я. Чуковский задумался.
Оглядел меня и мою папку.
-- Запасливый,-- сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я
раскрыл папку.-- Что ж... Художник должен что-то иметь в папке, в записной
книжке, а главное, здесь.-- И он стукнул пальцем в поролоновый лоб
английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал
однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в
папке, да ведь глупо все из нее вынимать.
* Веселье сердечное *
Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис
Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной
кровати, закуривал папироску "Север" и ласково расспрашивал гостя:
-- Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а
ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был
великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на
стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних
времен:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых...
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески
свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее
построил отец Бориса Викторовича -- архангельский помор, корабел, певец,
художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и
художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был
русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории,
которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена
давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного
спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам,
сестрам Белого озера -- Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя,
пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и
тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололед.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап,
вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное
желтое брюхо, перевалился набок.
Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный
камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер
подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се,
отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел
издали на перевернутую машину.
-- Тоска-то какая,-- сказал он.-- Тоска... беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и
беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с
весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский --
Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не
могли.
-- Где Борис Викторович -- не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и
самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
-- А дядя Боря в Хотькове с лета остался,-- сказал он.-- Захотел жить
там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери
Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то
почти не было -- иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники,
которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть -- новогодние
ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были
тронуты инеем.
Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом
голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома
далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная,
тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее -- мост могучий,
железнодорожный, за ним -- чернокирпичный остов соборной церкви.
-- Как вы речку перешли? -- спрашивала меня, встречая, Лариса
Викторовна, сестра писателя.-- Мостик очень опасный. Мы его называем "мост
вздохов". Ходит ходуном под ногами, подкидывает -- тут и вздыхаешь... Ах,
какая погода. Унылая пора, очей очарованье...-- Лариса Викторовна оглядывала
меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого
альбома.-- Эта кошка -- настоящая муфта,-- рассказывала Лариса Викторовна,
пока я раздевался, а кошка терлась у ног,-- залезет в форточку, как будто
кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки -- кто там есть,
стоит ли выходить?
Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и --
сразу видно -- добродушная тетушка.
-- Так с лета у меня и остался,-- рассказывала она.-- Не хочет один в
Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
-- Болеет Боря,-- поясняла Лариса Викторовна.-- Совсем не выходит. Да
вот подите к нему в кабинет.
Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с
прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые
годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий
лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши,
которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к
голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж
дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко
писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик --
человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна
показывала мне фото молодого Шергина.
-- Боренька здесь похож на Гауптмана,-- сказала она.-- Верно ведь?
Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне
вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело,
набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на
стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она
получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
-- Ну что, Ляля? -- спросил он сестру.-- Получился рисунок? Или опять я
на Гауптмана похож?
-- Ты похож здесь на Николая-угодника.
Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина
действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он
был похож на Сергия Радонежского.
-- Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена темные. Мы с сестрой все
вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые...
В хотьковском "кабинете", в комнате за печкой, Борис Викторович
рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое
озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова,
заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом,
смеялся иногда, как ребенок.
-- А я вот сижу как приколоченный,-- печально говорил он.-- Да и вот
Миша-то не ходит, в больнице лежит... уж такой мой душевный собеседник...
Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать -- и темно. А глаза как чужие
стали... только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу
ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько
вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи,
досады, плачет:
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину...
В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке
стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели.
Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его,