вполне понимая смысл его образа. На самом деле он очень любил
свою жену и хотел сказать, что, мол, бедняжка отстрадалась, но
уж такой он был недотепистый. Впрочем, возможно, он находил
утешение, стараясь усмотреть в смерти жены нечто разумное,
рациональное, раз уж она не могла выздороветь.
И вот к этому-то директору мы с мамой и пришли. Мы вошли в
канцелярию, но дальше нас не пустили. Маленький человек, весь
красный, с красными глазами, с выражением лица, какое бывает у
измотанных драками, но, однако, всегда готовых к новым дракам
петухов, оттеснил нас от директорской двери и постепенно вывел
на веранду. Это был завуч.
-- Одного не хватит? -- говорил он маме, глядя на нее
красными глазами измотанного, но готового драться петуха,--
второго привела?!
-- Нет, этот совсем не такой,-- отвечала мама, горестно
усмехаясь с таким видом, словно завуч не может не знать о моих
успехах, но пользуется поводом, чтобы придраться.-- Владимир
Варламович тоже обещал позвонить.
-- Ничего не знаю,-- отвечал завуч и, показывая на скамью,
добавил: -- Там посидите. Надо будет -- вызовем... Одного еле
держим, уже другого привела, и тем более в середине года.
-- Да, но Владимир Варламович...
-- Ох! -- вдруг вскрикнул он, словно наступал на колючку
голой ногой. Он заметил в метрике мой недостаточный возраст.
Этого мы больше всего боялись.
-- Это что? Это матрикул? -- повторял завуч, возмущенно
тыча пальцем в мою метрику.
-- Владимир Варламович все знает, он должен директору
позвонить,-- утешала его мать, но завуч все никак не мог
успокоиться.
-- Ничего не знаю,-- наконец сказал он и быстро покинул
веранду.
Мы с мамой уселись на скамью и стали ждать. В самом деле
Владимир Варламович, работник гороно, бывший житель нашего
двора, обещал маме позвонить в школу, что считалось достаточным
для моего поступления.
Владимир Варламович, а для меня дядя Володя, занимал
квартиру рядом с нашей. По-видимому, от бездетности он и жена
его меня баловали, и я часто бывал у них дома. Мне нравилась
его внушительная атлетическая фигура, а также, когда он,
разговаривая со взрослыми, переходил на могучее оперное
похохатывание, означавшее смехотворность того или иного
утверждения собеседника. Я тогда не знал, что это оперное
похохатывание, и думал, что он его сам изобрел.
Так мы жили достаточно дружески и мирно, пока незадолго до
их переезда на новую квартиру не случилось событие, заставившее
меня сторониться наших соседей. Однажды на улице я услышал
затейливую песенку, зарифмовывающую начало таблицы умножения:
Одиножды один -- приехал господин. Одиножды два --
пришла его жена. Одиножды три -- в комнату вошли.
И так дальше. Картина супружеской жизни, совершенно
лишенная какого-либо чувственного содержания, двигалась
согласно цифровому нарастанию к своему суровому, бессловесному
завершению и на счете, кажется, десять должна была завершиться
отъездом этого таинственного господина.
Придя домой, я несколько раз в ритме марша и, даже
маршируя, пропел эту песенку, ничего не испытывая, кроме
абстрактного восторга конструктивными возможностями
человечества. Хотя восторг мой был именно конструктивным и я не
испытывал ни малейшего удовольствия от этой картины, все-таки
я, безусловно, понимал, что взрослые не так ее воспримут, что
при них ее никак нельзя исполнять.
Именно поэтому, убедившись, что дома никого нет, я ходил
по комнатам и громко повторял эти стихи, как бы убеждаясь в
прочности всего сооружения.
К несчастью, увлекшись конструктивными возможностями
человечества, я забыл, что наша квартира представляет из себя
половину бывшей четырехкомнатной квартиры, теперь разделенной
забитыми, но все еще хорошо пропускающими звук дверьми. Много
раз повторяя стихи и маршируя под их ритм, я полностью исчерпал
к ним любопытство, так и не заподозрив, что за дверьми
педагогическая пара слушает меня и корчится от смеха. Несколько
дней после этого случая, встречаясь с супружеской парой, я
чувствовал, что они владеют какой-то моей тайной, что эта тайна
унизительна и постыдна и что он, дядя Володя, порывается мне
рассказать о том, что он знает, а жена его останавливает.
Все это сопровождалось подмигиванием, поощрительными
кивками и густым оперным похохатыванием. И все это мне страшно
не нравилось, я как-то чувствовал, что все это грозит каким-то
разоблачением, а каким -- я не знал. Интересно, что, перебирая
в уме все возможности постыдного разоблачения, я целиком
выпустил из виду эти стишки. Конструктивный восторг, не
поддержанный живостью поэзии, очень быстро себя исчерпал. На
десять оборотов арифметического ключа супружеская пара отвечала
десятью механическими движениями. Это было как заводная
игрушка, а стадию интереса к заводным игрушкам я все-таки к
тому времени прошел. Именно поэтому я совершенно забыл, что они
могли подслушать мою песню, когда я ее громко пел, маршируя по
комнатам.
И все-таки дядя Володя ухитрился однажды, выбрав удобное
мгновение, наклониться ко мне и спросить:
-- Что же "одиножды четыре"? Все помню, только это... ха,
ха, ха, забыл!
Я вздрогнул от его могучего хохота и отпрянул. Волна стыда
плеснула в лицо, как горячий воздух из внезапно распахнутой
печки. Я прошел мимо него в ужасе. Я сразу вспомнил, что пел
эту песенку у нас в квартире и пел ее очень громко. В то же
время какое-то инстинктивное чувство самосохранения выдавило на
моем лице (я это чувствовал) выражение идиотской невинности.
С тех пор каждый раз, когда он начинал намекать или шутить
по этому поводу, а намекал он почти при каждой встрече до
самого своего отъезда, мое лицо само принимало (уже одобренное
сознанием) выражение идиотской невинности. Это выражение нужно
было расшифровать так: может быть, я что-нибудь такое и пел,
хотя сейчас и не помню, но я и тогда не знал и сейчас не знаю,
что это означало.
Между тем я прекрасно все понимал, то есть испытывал
невероятной силы стыд от того, что он слыхал эту песню. Ужас
охватывал меня, когда я вспоминал свою идиотскую громогласность
и мысленно представлял, как за тонкой перегородкой забитой (и,
к сожалению, забытой) двери супруги корчатся от смеха. Мне даже
вспомнилось, что я вроде бы слышал тогда в соседней квартире
какие-то подозрительные шорохи, но не придал им значения.
Сложность моего теперешнего положения состояла в том, что,
с одной стороны, мне хотелось крикнуть ему: -- Ну сколько можно
намекать и портить человеку настроение, отстаньте от меня! А с
другой стороны, я никак не мог показать, что меня все это очень
волнует, ведь я, выдавив на своем лице выражение идиотской
невинности, дал знать, что ни за что не отвечаю и ничего не
понимаю по причине своей тупости, по крайней мере, в этом
вопросе. Я стал задумываться над таинственной природой стыда.
Почему мое пение само по себе не внушало мне никакого стыда, а
когда я узнал, что его слышали взрослые соседи, оно стало
внушать стыд, хотя в нем ничего не изменилось. Почему?..
По-видимому, имелось в виду, что дети не должны знать об
этом, а я своим пением нарушил это неписаное правило? Но я-то
знал, что все дети в нашем окружении знают об этом, и взрослые
не могли не знать, что, по крайней мере, некоторые дети знают
об этом. Значит, правило состояло не в том, чтобы дети не знали
об этом, а в том, чтобы опрятно делали вид, что этого не знают.
В самом деле, до этого я довольно аккуратно делал вид, что
этого не знаю, а тут как бы проговорился. Я вдруг поразился,
как это я до сих пор удерживался и не выдавал себя.
Я еще не знал, что жизнь полна негласных правил, к которым
человек легко привыкает. Я еще не знал, что миллионы взрослых
людей могут делать одни и те же глупости, потому что это так
принято. Но удивительно даже не то, что тысячи и миллионы
взрослых людей, выполняя условия той или иной принятой игры,
делают одни и те же глупости, удивительно то, что они, делая
эти заведомые глупости, практически почти не спотыкаются, не
проговариваются, хотя естественное чувство должно было
заставить, хотя бы какое-то достаточно заметное количество
людей, зазеваться и выйти за рамки принятой глупости.
А между тем наш жизнерадостный инспектор гороно не давал
мне прохода. Чуть он встречал меня без жены, как сразу же
спрашивал одно и то же:
-- Так как же "единожды четыре"?
-- Забыл,-- говорил я, если был приперт к стене нашего
коридора или был пойман у выхода из уборной, или убегал, если
была возможность, не забыв, выдавить на лице выражение
идиотской невинности.
Кстати, в те годы, уже начиная принимать некоторые условия
взрослых игр, я еще не понимал, что внутри этих условий могут
быть те или иные исключения. Так однажды, будучи с тетушкой в
кино на вечернем сеансе, я вдруг увидел на экране целующихся
мужчину и женщину. Никакого сомнения в том, что это любовный, а
не родственный поцелуй, у меня не возникало.
-- Поцеловались! Поцеловались! -- заорал я на весь зал,
обращая внимание зала на грубое нарушение условий игры, по
которому любовный поцелуй должен быть скрыт от свидетелей. В
ответ на мои возгласы зал разразился, как мне показалось,
правильным хохотом в адрес нарушителей, но потом, увы,
выяснилось, что люди смеялись надо мной.
Оказывается, хоть и существует правило, по которому
любовный поцелуй должен проходить без свидетелей, но это
правило делает исключение для произведений искусств. Я тогда
этого не знал, как не знал и того, что в некоторых странах,
например во Франции, это правило почти отменено и никто не
прерывает поцелуя, даже если вдруг появляется свидетель.
А между тем дядя Володя, которого я теперь всеми
возможными способами избегал, все-таки ухитрялся как-то ловить
меня один на один, чтобы в конце концов допытаться, какая
картинка соответствует счету "единожды четыре".
И вот в день отъезда на новую квартиру, когда все его вещи
были погружены на грузовик и жители нашего двора, прощаясь,
подходили и целовались с инспектором и его женой, а я стоял,
тайно ликуя, что он наконец уезжает и никто больше не будет
меня допекать, и в то же время, суеверно боясь, что обязательно
что-нибудь случится, если я выдам чем-нибудь свою радость, я
старался делать вид, что и меня печалит их отъезд.
Когда подошла моя очередь прощаться с ним, я бросился в
его объятия с немалой силой искренности и он, наклонившись,
чтобы поцеловать меня, и в самом деле поцеловав в щеку, шепнул:
-- В последний раз умоляю: "единожды четыре"?
-- "Свет потушили",-- ответил я, тронутый не столько его
упорством, сколько его отъездом.
-- Точно! Ха! Ха! Ха! -- пропел он, подымаясь в кузов и
прощаясь, потряс всем рукой, каким-то образом показывая этой
трясущейся рукой, что он не просто переезжает на другую
квартиру, а подымается вверх по жизни.
x x x
Завуч ушел с моей метрикой, а мы с мамой остались ждать на
веранде. Прошло, как мне показалось, немало времени, как вдруг
завуч выскочил на веранду и криками стал прогонять продавщиц
семечек, которые уселись перед школой на каменных перилах
мосточка. Старушенции со своими мешочками неохотно встали и
ушли, но по их походке было видно, что они далеко уходить не
собираются. В самом деле, через некоторое время, когда
прозвенел звонок на перемену, они снова пришли и стали
продавать семечки ученикам.
Когда завуч, прогнав старушек, повернулся, чтобы войти в