сделалось так темно, что в щель между занавесками кухонного окна уже
нельзя было различить крышу конуры, хотя вообще-то на фоне светлой стены
дровяного сарая ее было хорошо видно...
Во второй день в собачьей конуре,
это было во вторник, Харрасу уже не пришлось тянуть Туллу за подол,
когда Август Покрифке пришел менять опилки. Тулла даже начала принимать
пищу, то есть стала кормиться с Харрасом из одной миски после того, как
Харрас отволок ей в конуру большой, совсем без костей, кусок несортового
мяса и пробудил аппетит своей прохладной, подталкивающей мясо мордой.
Впрочем, это несортовое мясо было вовсе не таким уж плохим. Чаще все-
го это были ошметки говядины, которые большими порциями варились на пли-
те у нас на кухне всегда в одной и той же эмалированной кастрюле ржа-
во-коричневого цвета. Мы все, Тулла, и ее братья, и я тоже, голой рукой
и без всякого хлеба "для сытости", это мясо не однажды ели. Холодное и
тяжелое, оно было очень вкусное. Перочинными ножами мы нарезали его на
кубики. Варилось мясо два раза в неделю, было плотное, серо-коричневое,
продернутое бледно-голубыми хрящами, прожилками и сочными, пускающими
воду полосками жира. Вкус у мяса был сладковатый, немножко мыльный, зап-
ретный. После этих мраморных кубиков - играя, мы порой набивали ими оба
кармана - во рту еще долго оставался сытный, жирный привкус. И говорили
мы после них иначе: из глубины глотки, четырехлапо, по-звериному, мы да-
же рычали и лаяли друг на друга. Это блюдо мы предпочитали многим из
тех, что подавались на стол у нас дома. Мы называли это мясо "собачьим
мясом". Даже если это была не говядина, то уж в любом случае или конина,
или баранина от срочного убоя. Целую горсть соли, не обычной, а грубого
помола, бросала моя мать в эмалированную кастрюлю, один за другим опус-
кала в кипящую соленую воду продолговатые, в две ладони длиной, ошметья
мяса, давала ему как следует вскипеть, добавляла майоран, потому что он
вроде бы полезен для собачьего чутья, затем убавляла газ, накрывала
кастрюлю крышкой и в течение часа больше к ней не притрагивалась; ибо
именно столько надо было готовиться говяжьему-лошадиному-бараньему мясу,
чтобы превратиться в собачье мясо, которое ел Харрас и ели мы, которое
всем нам, и нам, и Харрасу, позволяло с помощью майорана развивать в се-
бе тонкое чутье. Это был старый кошнадерский рецепт. Повсюду между Ос-
тервиком и Шлангентином говорили так: "Майоран дает красоту". "Майоран
деньги приращивает". "Чтоб черта не видать в лицо, сыпь майорану на
крыльцо". Своим замечательным, на майоране вскормленным чутьем славились
длинношерстные и низкорослые кошнадерские пастушьи собаки.
В редкие дни, когда в лавке не было несортового мяса, кастрюлю запол-
няла требуха: обросшие узлами жира бычьи сердца, вонючие, потому что не
вымоченные, свиные почки и маленькие бараньи, которые моей матери прихо-
дилось извлекать из плотной, в палец толщиной, оболочки сала с подклад-
кой из хрустящей пергаментной кожицы; это сало топили на чугунной сково-
родке, и потом оно шло в стряпню, на жарку, потому что сало с бараньих
почек будто бы хорошо предохраняет от туберкулезной напасти. Иногда в
кастрюле переваливался и кусок темной, с багровыми и фиолетовыми перели-
вами селезенки или жилистый обрезок говяжьей печени. А вот легкое, на
варку которого требовалось больше времени, больших размеров кастрюля, и
уваривалось оно очень сильно, в эмалированную кастрюлю не попадало почти
никогда, разве что несколько раз летом, когда с мясом бывало неважно
из-за того, что в Кошубии и в Кошнадерии свирепствовал ящур. Вареную
требуху мы никогда не ели. Только Тулла тайком от взрослых, но у нас на
глазах - вытянув шеи, мы за ней подглядывали - жадными большими глотками
пила коричнево-серый отвар, в котором плавали свернувшиеся хлопьями пен-
ки от почек, образуя вместе с черноватым майораном причудливые пушистые
островки.
На четвертый день в собачьей конуре
Туллу, поскольку школа еще не началась, по совету соседей и врача,
которого вызывали в нашу мастерскую при несчастных случаях, решено было
оставить в покое; я, когда все еще спали - даже машинного мастера, кото-
рый всегда приходил раньше всех, еще не было, - принес ей полную миску
отвара из кастрюли с требухой: почками, сердцами, селезенкой и печенью.
Отвар в миске был холодный, потому что Тулла любила пить отвар холодным.
Затверделый слой жира - смесь говяжьего и бараньего сала - укрывал со-
держимое миски, как лед озеро. Только по краям проглядывало мутное варе-
во, выплескиваясь на жирный панцирь аккуратными шариками. Еще в пижаме,
я ступал осторожно, за шагом шаг. Ключ от калитки я снял со щитка ти-
хо-тихо, чтобы другие ключи не звякнули. Почему-то рано утром и поздно
вечером все лестницы скрипят. На плоской крыше дровяного сарая воробьи
уже начали. В конуре никаких признаков. Но уже пестрые мухи на рубероиде
в косой полосе утреннего солнца. Я отважился дойти до изрытого лапами
полукруга, граница которого заметной канавкой и подобием насыпи обозна-
чала пределы досягаемости собачьей цепи. В конуре покой, тьма и никаких
мух. Потом, наконец, во тьме какое-то движение: волосы Туллы, все в
опилках. Голова Харраса лежала на лапах. Губы сомкнуты. Уши почти не
подрагивают, но только почти. Несколько раз я позвал, но голос мой, вид-
но со сна, был почти не слышен, я сглотнул и позвал громче:
- Тулла! - И назвал на всякий случай себя. - Это Харри, посмотри, что
я тебе принес.
Я всячески старался привлечь внимание к миске с отваром, пробовал
причмокивать, потом тихо свистел и цокал, будто я не Туллу, а Харраса
хочу выманить из конуры.
Когда никто, кроме пестрых мух, щебечущих воробьев и низкого солнца,
ни малейшего движения не обнаружил и даже ухом не повел - Харрас, впро-
чем, повел и даже один раз сладко зевнул, но глаз упорно не открывал, -
я поставил миску на край полукруга, точнее сказать, утвердил миску прямо
в канавку, вырытую передними лапами собаки, и, не оглядываясь, пошел об-
ратно в дом, оставляя за спиной воробьев, пестрых мух, выползающее солн-
це и конуру.
Тут как раз и машинный мастер просунул свой велосипед в калитку. Он
спросил, но я не ответил. Наши окна были еще все занавешены. Сон у отца
был спокойный и доверчивый - он доверял будильнику. Я пододвинул к ку-
хонному окну табуретку, прихватил горбушку черствого хлеба, горшочек со
сливовым муссом, раздвинул туда-сюда занавески, обмакнул горбушку в
мусс, уже впился и начал откусывать - тут из конуры выползла Тулла. Даже
за порогом конуры она осталась на четвереньках, неуклюже встряхнулась,
сбрасывая с себя опилки, поползла, спотыкаясь и тыркаясь, к границе со-
бачьего полукруга, наткнулась, не доходя до двери сарая, на канавку и
насыпь, как-то боком, от бедра, повернулась, еще раз стряхнула с себя
опилки - теперь на ее бело-голубом байковом платьице даже можно было
угадать узор в клеточку, - зевнула в сторону двора, там стоял в тени,
только по краешку шляпы задетый косым утренним солнцем, машинный мастер
подле своего велосипеда, скручивал сигарету и смотрел в сторону конуры,
в то время как я, с горбушкой и при муссе, сверху смотрел на Туллу, ко-
нуру опуская, только с Туллы не сводя глаз, с нее и ее спины. Тулла меж
тем вяло и сонно, свесив голову и космы, поползла вдоль канавки и оста-
новилась, все еще не поднимая головы, на уровне коричневой глазурованной
фаянсовой миски, содержимое которой покрывал аккуратный, целенький кру-
жок жира.
Все то время, что я наверху замер, не жуя, все то время, что мастер,
чья шляпа все больше и больше выползала из тени на свет, обеими руками
пытался закурить свою кульком свернутую цыгарку - три раза у него отка-
зала зажигалка, - Тулла стояла, уткнувшись лицом в песок, потом медленно
и опять как-то от бедра повернулась, не поднимая головы со спутавшимися,
в опилках, волосами. Когда ее лицо оказалось над кружком жира, кружок
этот, будь он зеркальцем и отразись в нем это лицо, обмер бы от ужаса.
Да и я, сидя наверху, все еще не решался жевать. Едва заметно Тулла пе-
реместила вес своего тела с обеих рук на одну левую, покуда левая ее
кисть, опирающаяся на землю, совсем не исчезла из моего поля зрения,
скрывшись за ее туловищем. И в тот же миг, откуда ни возьмись, ее правая
рука уже потянулась к миске - только тогда я снова окунул свою горбушку
в сливовый мусс.
Машинный мастер размеренно курил, прислюнив цыгарку к нижней губе и
пуская дым вверх, где его выхватывало из тени лучами низкого солнца.
Туллина напрягшаяся левая лопатка выпирала под бело-голубой клетчатой
байкой. Харрас, не поднимая головы с передних лап, медленно приоткрыл
сперва правый, потом левый глаз и посмотрел на Туллу; она выставила пра-
вый мизинец - он медленно, одно за другим, прикрыл оба века. Теперь,
когда солнце тронуло оба его уха, в темном нутре конуры были видны про-
мельки вспыхивающих и исчезающих мух.
Покуда солнце взбиралось по небу, а где-то по соседству горланил пе-
тух - кур в округе держали, - Тулла приставила правый мизинец точнехонь-
ко к середке жирного круга и с неспешной осторожностью принялась бура-
вить в нем дырку. Я отложил горбушку. Машинный мастер сменил опорную но-
гу, снова упрятав лицо в тень. Это я хотел видеть - как Туллин мизинец
пробуравит застывшую корку и провалится в отвар, отчего корка сразу пой-
дет трещинами; но я не увидел, как Туллин мизинец проваливается в отвар,
и кружок жира не пошел прихотливыми трещинами, а в целости и сохраннос-
ти, желтоватым кругляшом, прилепился к Туллиному мизинцу и так извлекся
из миски. Она высоко подняла этот целехонький, с крышку пивного бочонка
величиной, диск, замахнулась от плеча, тряхнув в семичасовом утреннем
небе волосами и опилками, присовокупив к замаху жутковатый прищур смор-
щенного недетского лица, и запустила его во двор, в направлении машинно-
го мастера: там, в песке, он разлетелся на куски сразу и безвозвратно,
распался в пыли ломтями, а некоторые осколки, превратившись в жирные пе-
сочные шарики, вырастая по пути, точно маленькие снежные комья, докати-
лись до самых ног молча дымящего машинного мастера и до колес его вело-
сипеда с новым велосипедным звонком.
Когда мой взгляд от разбитого кружка жира возвращается обратно к Тул-
ле, она, костлявая и прямая, но по-прежнему как ледышка, стоит на коле-
нях в лучах солнца. Все пять пальцев левой затекшей руки она сжимает и
разжимает во всех их трех суставах. На раскрытой правой ладони она дер-
жит донышко миски и медленно подносит край миски ко рту. Она не пригуб-
ливает, не пробует, не рассусоливает. Не отрываясь, в один присест Тулла
пьет отвар из сердца, селезенки, почек, печени со всеми его косматыми
пенками и прочими маленькими радостями, с крошечными хрящиками с самого
дна, с кошнадерским майораном и свернувшимися сгустками почечной крови.
Тулла пьет до дна: подбородок толкает вверх миску. Миска тянет за собой
руку, прилепившуюся ко дну, втаскивая ее в косые лучи солнца. Открывает-
ся и все больше вытягивается запрокинутая шея. Голова с копной волос и
опилками в волосах плавно ложится на загривок и замирает. Близко поса-
женные глаза остаются закрытыми. Туллин бледный, тощий, хрящеватый детс-
кий кадык работает до тех пор, пока миска не ложится на ее лицо, а рука,
отпустив донышко, не перестает затенять миску от солнца. Перевернутая
миска закрывает собой прищуренные глаза, отороченные коростой ноздри,
наконец-то утоленный рот.
По-моему, я был счастлив тогда, сидя в пижаме у нашего кухонного ок-
на. От сливового мусса зубы у меня заиндевели. В спальне родителей нас-
тырный будильник приканчивал отцовский сон. Внизу машинному мастеру
пришлось прикурить еще раз. Харрас приподнял веки. Тулла позволила миске