в кредит машины и принялся за работу. Он начинал с ничего. Они
с женой вбили столб и на дощечке написали название фермы:
"Дошли до ручки". Все поле, пастбище для коров расчищено,
огорожено этими руками. Сложнее всего было обеспечить стадо
водой. На участке имелось несколько ручьев. Роджер построил
плотины, сделал запруды. Добуриться к воде здесь невозможно.
Для фермы воду собирали в период дождей в огромные
цистерны-танки.
Три серебристые цистерны стояли у дома - хранилище жизни
семьи.
Роджер до сих пор в долгах, но он не унывает. Он работает
на себя, ему интересно что-то придумывать, строить.
Сухая трава хрустела под нашими ногами. Пыль стлалась по
полю. Пустыня это была, а не поле. Повсюду мертво лежали
перекаленные желтые пустоши, и желтого-то в них не осталось, а
была бесцветность праха, и травы не осталось, а был ее хрупкий
остов. Что тут делать коровам?
Роджер сорвал пучок, потер в ладонях. Посыпалась сухая
труха.
- Вы думаете, она мертва? - Роджер протянул ладонь, там
лежали черные горошины.
На вкус они были сладковатые, напоминали клевер.
Могучие коровы сочувственно разглядывали наши физиономии,
принимая нас за еще одно стадо, которое хозяин куда-то гонит.
Коров было семьдесят. Роджер обслуживал их сам, никаких
наемных работников. Ему помогала собака и после школы -
одиннадцатилетний сын. Жена занималась домом и варила сыр.
- Я бы мог держать еще столько же коров,- сказал Роджер,-
но тогда не останется времени писать стихи.
Сынишка сидел за рулем трактора. За трактором катился
прицеп с сеном, заботливо укрытым брезентом. Мы разлеглись на
брезенте и поехали мимо плотин, проволочных изгородей, загонов,
через мостики, над мутно-желтыми запрудами. Коровы спускались к
воде, пили, заходили по брюхо, спасаясь от зноя. Ошалелая лайка
с восторгом носилась вокруг, вспугивая птиц. Роджер стоял,
широко расставив ноги на тряском прицепе, и показывал, и читал
стихи. Сено пахло сеном и еще детством,- с годами прибавляется
этот запах, счастливый запах детства.
Тень оврага накрыла нас сырой свежестью. Это был
единственный невырубленный участок, явно бесполезный,
убыточный, окутанный лианами, наполненный птичьими песнями.
Роджер не трогал его ради ребят и орхидей. Лепестки их змейно
выгибались в зеленоватом настое прохлады.
- Да здравствует поэзия! - кричал Флекс. Мясо к нашему
возвращению поджарилось. Оно томилось на железной сетке над
беспламенным жаром углей эвкалипта. Сладкий дым эвкалипта
курился на дворе фермы, уставленной дощатыми столами с вином,
пивом, салатами. Запах эвкалипта - это запах Австралии.
- Когда австралиец скучает на чужбине, - сказал Роджер, -
друзья посылают ему листок эвкалипта. В утешение. В память о
родине.
Австралийский пикник состоит из питья, из песен, жареной
баранины, фруктов, внезапной тишины, безотчетных прыжков,
желания всех обнять, лазить по деревьям. Австралийцы не
происходят от обезьян. Они происходят от кенгуру и коала -
мохнатых добряков с круглыми детскими глазами. Пикник - бунт
против сервиса. Долой крахмальные конусы салфеток, долой
подогретые тарелки, холодильники, платные стоянки, автоматы!..
Жена Роджера разносила сыры, изготовленные ею. Сыры были
прекрасны. Жена Флекса сильным голосом пела прекрасные песни
докеров, пастухов, золотоискателей, свободных людей, у которых
все их имущество - одеяло за плечами да умелые руки.
На низких яблонях блестели стеклянные нити - защита от
птиц, и в этом наряде яблони были прекрасны.
Я поднял тост за Австралию, и все сочли этот тост
прекрасным, такие это были прекрасные люди.
Никто из них ни одним словом, ни намеком не дал
почувствовать, что весь этот пикник был организован ради нас. Я
представлял, как заранее оборудовался для поездки по полям
прицеп,- не будь нас, никому бы не пришло в голову ездить по
полям; как готовились столы и тюки с сеном. Никто не
предписывал этим заниматься, это было нечто большее, чем
гостеприимство. Никто из них не бывал в нашей стране. Они не
были коммунистами. Они не знали нас как писателей. Они ведь
ничем не были нам обязаны. И меньше всех Роджер. Уж он-то,
вынужденный считать каждый шиллинг, чего ради он тратился,
готовился, что ему были мы?
Я слушал, как Роджер умножал двадцать литров молока от
каждой коровы на семьдесят и делил на количество акров. Он не
стеснялся считать, он вынужден был считать, иначе ему было не
прожить. Беспечный поэт уживался в нем с расчетливым хозяином.
Мужчины сочувственно помогали ему вычислять невыгодность
мясного хозяйства. Огород держать тоже невыгодно. Час работы на
огороде дает меньше, чем час работы с коровами.
- Надеюсь, в будущем,- говорил Роджер,- мы создадим
кооператив с соседними фермами и избавимся от посредников, сами
будем продавать.
- Да здравствует независимость! - кричал Флекс. Поспел
чай. Роджер раскручивал на веревке закопченный котелок с чаем.
Он хотел показать нам всю процедуру приготовления
австралийского чая, крепчайшего, черноту которого обычно
забеливают молоком, чтобы было не так страшно. Он хотел, чтобы
этот день запомнился всем нам. Он принадлежал к счастливейшему
типу людей, которые умеют делать "сегодня" главным днем жизни.
Но, может быть, действительно этот день значил для него
так же много, как и для меня. Я посмотрел на его открытое лицо.
Он встретил мой взгляд и, поняв, сказал:
- Хорошо, что вы приехали. Я запомню этот день. В его
глазах я увидел недосказанное, то, что люди не умеют выразить
словами. Я тоже не могу это передать. Мы тут были ни при чем.
Он принимал у себя на ферме нашу страну. Сколько за свою жизнь
прочел он о ней всякой всячины, небылиц и напраслин, сколько
было у него сомнений, разочарований. В конце концов, что мы
сделали для него? И все же он принимал нас по высшему разряду
любви и дружбы.
Вот о чем я размышлял. О том, что мы не знаем, как мы
выглядим со стороны, что мы значим для людей, казалось бы никак
не связанных с нами, живущих где-то на другой половине земного
шара, на маленькой ферме в штате Южная Австралия. Что бы там ни
было, мы нужны, нужны каждому думающему человеку. Речь шла о
самой сути, о сущности моей страны, о конечном смысле ее,
который сохранялся для Роджера среди всех подлинных и
приписанных нам грехов.
Мы возвращались под вечер. Машина ехала прямо в закат.
Земля светилась золотом. Холмы стали сиреневыми, как на
картинах Наматжиры. Мы возвращались другой дорогой. Кругом
лежали разомлелые поля, диковатые долины, заросшие мульгой, и
снова поля, окрашенные чистыми красками - желтой, красной и
зеленой. Белые колонны эвкалиптов уходили под небо. Некоторые
из них цвели неистово-алыми цветами. Закат был громадный, под
стать этим огромным полям.
Такую щедрость пространства я видел только у нас. Краски у
нас были другие, природа другая, но что-то родственное было в
здешнем приволье. Просторы земли отзывались в людях -
свободолюбием, душевным размахом, независимостью.
Нас мало что связывало в истории, мы плохо знали друг
друга, но в чем-то мы были схожи, даже близки.
- Что произвело на вас наибольшее впечатление в Австралии?
- спросили меня в Сиднее.
- Ферма,- сказал я. - Роджер Макнайт, ферма, весь тот
день.
- Почему?
Я развел руками. Я не сумел объяснить журналистам закат,
взгляд Роджера, вкус клевера. Может быть, если б они приехали к
нам, они бы поняли...
К.-С. ПРИЧАРД
В Канберре, в посольстве, нас ждало письмо Катарины
Причард. Она просила составить маршрут так, чтобы побывать у
нее. Не будь этого письма, мы все равно бы заехали к ней.
Нелепо было приехать в Австралию и не повидаться с Причард. По
письму чувствовалось, как она ждала нас. И пока мы ехали к ней
на машине из Перта, я думал о том, как трудно нам будет
оправдать ее ожидание. Нас вез писатель Берт Виккерс. Он
беспокоился: последнее время Причард болела и подолгу не
вставала с постели. Ее болезнь волновала всех писателей штата.
Даже писатели крайне правого толка спрашивали нас: "Вы были у
Катарины, как она себя чувствует?".
Они считали ее противником, порицали ее партию и тем не
менее по-своему любили Причард и гордились ею.
Она встретила нас на террасе своего старого дома. Она
стояла в белом платье, держась за темную от времени балясину,
седая голова ее была такой же белоснежной, как и платье. Издали
ее стройная фигура казалась совсем юной.
Мы шли к ней по аллее, а потом побежали.
На портретах она выглядела куда старше. Я обнял ее и
расцеловал, не успев подумать, прилично ли так обращаться с
классиком, которого видишь впервые в жизни, да еще с
заграничным классиком, да еще с женщиной.
В свои восемьдесят лет она прежде всего была женщина. Она
чуть накрасила губы, припудрилась, глаза ее блестели. Оксана
звала ее Катя, а я от почтения Катериной. Ее невозможно было
звать миссис Причард.
Большой дом ее, ветхий, скрипучий, стоял неподалеку от
шоссе, в заросшем саду. Мы расположились на террасе, увитой
виноградом.
- Рассказывайте, - потребовала Причард. - Про Москву,
Ленинград, про себя...
Она приготовилась слушать нас, как будто мы должны были
привезти какие-то откровения. Она нарушала все обычаи поведения
классиков. Я привык к тому, что классики и те, кто считают себя
классиками, любят говорить сами, они вещают истины, роняют
ценные мысли, чтобы слушатели почтительно заносили их изречения
в записные книжки и публиковали в мемуарах. Причард самым
легкомысленным образом нарушала традицию.
- Катарина! - взмолились мы, пытаясь призвать ее к
порядку.
Она рассмеялась и принялась расспрашивать меня о моей
работе. Она не давала опомниться: если ее что-то интересовало,
бесполезно было противиться. Оказывается, перед нашим приездом
она раздобыла английское издание одной из моих книг, прочла -
это будучи больной! - и теперь выпытывала подробности, выясняла
места, которые не поняла, рассказывала свои впечатления. Я был
огорошен. Я не привык к такому вниманию. Оно вызывает во мне
глупое умиление. Разумеется, я понимал, что Катарина прочла бы
книгу любого другого писателя, приехавшего вместо меня. Она
принадлежала к натурам, для которых максимум внимания к людям
проявляется естественно, в любых обстоятельствах, это норма их
жизни. Она считает, что иначе и быть не может. Ей неловко и
странно слышать какие-то слова благодарности по поводу такого
поведения.
Однажды я попросил академика Смирнова принять меня.
Договорились, что я приеду к нему на дачу к двенадцати часам.
Счастье мое, что я случайно подошел к его даче вовремя.
Владимир Иванович уже стоял на шоссе, ожидая меня. Вышел
навстречу. Опять скажете - умиление нормальными вещами? Но я
думал тогда - почему никому из людей моего поколения и младше
меня не придет в голову выйти к назначенному времени навстречу
гостю? Мы будем гостеприимны и радушны, но нам и не догадаться,
что можно еще и так выразить свое внимание к человеку. Сколько
раз мы упускаем подобные возможности.
После пустоватой, веселой болтовни на приемах и коктейлях
было приятно сидеть на этой старой террасе и говорить о
серьезных вещах. Мы соскучились по серьезному разговору. Никто
уже не внимал друг другу, мы спорили, бесцеремонно прерывали
друг друга, шумели, радовались одинаковости каких-то сомнений.
- Мне трудно разбираться в современной науке, - жаловалась