красно-желтый чертенок пронзительным голосом. -- На тебе мой,
приятель. -- И он уже протянул мне свой номерок. Когда я
машинально взял его и стал вертеть в пальцах, юркий коротышка
уже исчез.
Поднеся, однако, эту круглую картонную бирку к глазам,
чтобы разглядеть номер, я увидел вместо него какие-то мелкие
каракули. Я попросил гардеробщика подождать, подошел к
ближайшему светильнику и прочел их. Мелкими, спотыкающимися,
неразборчивыми буквами было нацарапано:
Сегодня ночью с четырех часов магический театр
-- только для сумасшедших --
плата за вход -- разум.
Не для всех. Гермина в аду.
Как марионетка, веревочки которой выскользнули на секунду
из рук кукольника, вновь оживает после короткой, мертвой, тупой
неподвижности, снова включается в игру, танцует и шевелится,
так и я, стоило меня дернуть за магическую веревочку,
пружинисто, с молодой прытью, побежал назад в ту самую толчею,
от которой только что удирал усталым, тоскующим стариком. Ни
один грешник не стремился в ад с такой поспешностью. Только что
мне жали лакированные ботинки, мне был противен густой,
надушенный воздух, меня расслабляла жара; а теперь я легко и
ловко, в ритме уанстепа, бежал через все залы к аду, воздух был
полон теперь волшебства, меня окрыляли и несли вперед это
тепло, вся эта гремящая музыка, мельканье красок, аромат
женских плеч, шум толпы, смех, ритмы танцев, блеск воспаленных
глаз. Какая-то испанская танцовщица бросилась ко мне в объятья:
"Потанцуй со мной!" -- "Нельзя, -- сказал я, -- мне нужно в ад.
Но твой поцелуй я рад взять с собой". Алый рот под маской
приблизился к моему рту, и, лишь целуя, узнал я Марию. Я крепко
ее обнял, ее полные губы цвели, как зрелая летняя роза. И вот
мы уже танцевали, не прервав поцелуя, и прошли в танце мимо
Пабло, а тот влюбленно припадал к своей нежно стонавшей трубе,
и полуотрешенно обвел нас его сияющий, его прекрасный звериный
взгляд. Но не успели мы сделать и двадцати па, как музыка
прекратилась, я с сожаленьем выпустил Марию из рук.
-- С удовольствием потанцевал бы с тобой еще, -- сказал я,
опьяненной ее теплом, -- проводи меня немножко, Мария, я
влюблен в твое прекрасное плечо, дай мне его еще на минутку! Но
понимаешь, меня зовет Гермина. Она в аду.
-- Так я и думала. Прощай, Гарри, я буду о тебе вспоминать
с любовью.
Она попрощалась. Это было прощанье, это была осень, это
была судьба, которой так зрело и пряно пахла моя летняя роза.
Я побежал дальне, по длинным коридорам, где повсюду шла
нежная возня, вниз по лестницам, в ад. Там на черных как смоль
стенах горели беспощадно яркие лампы и лихорадочно играл
оркестр чертей. На высоком табурете, у бара, сидел какой-то
красивый юноша без маски, во фраке, он коротко окинул меня
насмешливым взглядом. Я был оттеснен танцующими к стене, в этом
очень тесном зале танцевало десятка два пар. Жадно и боязливо
разглядывал я всех женщин, большинство было еще в масках,
некоторые улыбались мне, но ни одна из них не была Герминой. С
высокого табурета бросал насмешливые взгляды красивый юноша. В
следующую паузу между танцами, думал я, она появится и меня
пригласит. Танец кончился, но никто не подошел ко мне.
Я прошел к бару, втиснутому в угол низкого зальца. Став у
табурета юноши, я спросил виски. Я пил и видел профиль этого
молодого человека, показавшийся мне теперь знакомым и
прелестным, как какая-нибудь картина из очень далеких времен,
дорогая тихим налетом пыли минувшего. О, туг я вздрогнул: это
же был Герман, друг моей юности!
-- Герман! -- сказал я нерешительно.
Он улыбнулся.
-- Гарри? Ты нашел меня?
Это была Гермина, только немного иначе причесанная и
слегка подкрашенная, необычным и бледным казалось ее умное лицо
над модным стоячим воротничком, удивительно маленькими, по
контрасту с широкими черными рукавами фрака и белыми манжетами,
руки, удивительно изящными, по контрасту с длинными брюками, ее
ножки в шелковых черно-белых мужских носках.
-- Это и есть тот костюм, Гермина, в котором ты хочешь
заставить меня влюбиться в себя?
-- Пока что, -- кивнула она, -- я заставила влюбиться в
себя лишь нескольких дам. Но теперь на очереди ты. Давай сперва
выпьем по бокалу шампанского.
Мы пили, сидя на высоких табуретах, а рядом продолжались
танцы и кипела жаркая, ожесточенная струнная музыка. И без
каких-либо видимых усилии со стороны Гермины я очень скоро
влюбился в нее. Поскольку она была в мужской одежде, я не мог
танцевать с ней, не мог позволить себе никаких нежностей,
никаких посягательств, и хотя в этом мужском наряде она
казалась далекой и безучастной, ее взгляды, слова, жесты дышали
всей прелестью женственности. Без единого прикосновенья к ней я
поддался ее волшебству, и само это волшебство входило в ее
роль, было двуснастным. Ведь беседовала она со мной о Германе и
о детстве, моем и своем, о тех годах, предшествующих половой
зрелости, когда отроческая сила любви направлена не только на
оба пола, но на все вообще, на чувственное и духовное, когда
она придает всему то очарование, ту сказочную способность к
метаморфозам, которые лишь для избранных и поэтов оживают
иногда и в более позднем возрасте. Играла она, безусловно,
юношу, курила сигареты, болтала легко и умно, порой чуть
глумливо, но все светилось эротикой, все превращалось на пути к
моим чувствам в прелестный соблазн.
Как хорошо и глубоко знал я, по моему представленью,
Гермину и как совершенно по-новому открылась она мне в эту
ночь! Как мягко и незаметно обволакивала она меня вожделенной
сетью, как игриво и по-русалочьи поила сладкой отравой!
Мы сидели, болтали и пили шампанское. Мы бродили,
наблюдая, по залам, пускались в авантюры открытий, выбирая пары
и подслушивая любовную их игру. Она показывала мне женщин, с
которыми я должен был танцевать, и давала советы относительно
способов обольщения той или другой. Мы выступали в роли
соперников, увивались за одной и той же женщиной, попеременно
танцевали с ней оба, старались оба ее покорить. Но все это было
лишь маскарадной игрой, игрой между нами двумя, все это лишь
теснее сплетало нас и распаляло обоих. Все было сказкой, все
было на одно измеренье богаче, на одно значение глубже, было
игрой и символом. Мы увидели какую-то очень красивую молодую
женщину, у которой был несколько болезненный и недовольный вид,
Герман потанцевал с ней, заставил ее расцвести, исчез с ней в
одной из питейных беседок, а потом рассказал мне, что победил
эту женщину лесбийским волшебством. Для меня же весь этот
громогласный дом, полный гремевших танцами залов, этот хмельной
хоровод масок стал постепенно каким-то безумным, фантастическим
раем, один за другим соблазняли меня лепестки своим ароматом,
один за другим обласкивал я наудачу плоды испытующими перстами,
змеи обольстительно глядели на меня из зеленой тени листвы,
цветок лотоса парил над черной трясиной66, жар-птицы на ветках
манили меня, но все лишь вело меня к вожделенной цели, все
заново заряжало меня томленьем по одной-единственной. Мне
довелось танцевать с какой-то незнакомой девушкой; пылая,
завлекая, она утопала в хмельном восторге, и когда мы витали в
неземном мире, она вдруг рассмеялась и сказала: "Тебя не
узнать. Сегодня вечером ты был такой глупый и нудный". И я
узнал ту, которая несколько часов назад сказала мне "старый
брюзга". Теперь она полагала, что заполучила меня, но во время
следующего танца я пылал уже в объятьях другой. Я танцевал
подряд два часа или больше, все танцы, в том числе и те,
которым никогда не учился. То и дело поблизости возникал
Герман, улыбающийся юноша, кивал мне, исчезал в толпе
Одно ощущенье, неведомое мне дотоле за все мои пятьдесят
лет, хотя оно знакомо любой девчонке, любому студенту, выпало
на мою долю в эту бальную ночь -- ощущенье праздника,
упоенности общим весельем, проникновения в тайну гибели
личности в массе, unio mystica* радости. Я часто слышал
рассказы об этом -- это знала любая служанка, -- часто видел,
как загорались глаза у тех, кто рассказывал, а сам только
полунадменно-полузавистливо посмеивался. Это сиянье в пьяных
глазах отрешенного, освобожденного от самого себя существа, эту
улыбку, эту полубезумную, самозабвенную растворенность в общем
опьяненье я наблюдал сотни раз на высоких и низких примерах --
у пьяных рекрутов и матросов, равно как и у больших артистов,
охваченных энтузиазмом праздничных представлений, а также у
молодых солдат, уходивших на войну, да ведь и совсем недавно я,
восхищаясь, любя, насмехаясь и завидуя, видел это сиянье, эту
счастливую улыбку отрешенности на лице моего друга Пабло, когда
он, опьяненный игрой в оркестре, блаженно припадал к своему
саксофону или, изнемогая от восторга, глядел на дирижера, на
барабанщика, на музыканта банджо. Такая улыбка, такое детское
сиянье, думал я иногда, даны лишь очень молодым людям или
народам, не позволяющим себе четко индивидуализировать и
различать отдельных своих представителей. Но сегодня, в эту
благословенную ночь, я, Степной волк Гарри, сам сиял этой
улыбкой, сам купался в этом глубоком, ребяческом, сказочном
счастье, сам дышал этим сладким дурманом сообщничества, музыки,
ритма, вина и похоти, тем самым дурманом, похвалы которому из
уст какого-нибудь побывавшего на балу студента я когда-то так
часто слушал с насмешкой и с бедной надменностью. Я не был
больше самим собой, моя личность растворилась в праздничном
хмелю, как соль в воде. Я танцевал с той или иной женщиной, но
не только она была той, кого я обнимал, чьи волосы касались
меня, чей аромат я вбирал в себя, нет, все другие женщины тоже,
что плыли в этом же танце, в этом же зале, под эту же музыку,
все, чьи сияющие лица мелькали передо мной как большие
фантастические цветки, -- все принадлежали мне, всем
принадлежал я, все мы были причастии друг к другу. И мужчины
тоже входили сюда, я был и в них, они тоже не были мне чужими,
их улыбки были моими улыбками, их домогательства исходили' от
меня, а мои -- от них.
В ту зиму мир был завоеван одним новым танцем, фокстротом
под названием "Томление". Это "Томление" игралось не раз и не
переставало пользоваться спросом, мы все проникались и
опьянялись им, все напевали его мелодию, вторя оркестру. Я
танцевал непрерывно, танцевал с каждой женщиной, которая
оказывалась на моем пути, с совсем юными девушками, с цветущими
молодыми женщинами, с по-летнему зрелыми, с печально отцветшими
-- восхищаясь всеми, смеясь, ликуя, сияя. И когда Пабло увидел,
что я так сияю, я, которого он всегда считал беднягой, его
глаза засветились счастьем, он ретиво поднялся со своего места
в оркестре, затрубил энергичнее, влез на стул и, стоя на нем,
блаженно и бешено качаясь вместе со своей трубой в такт
"Томлению", продолжал дудеть во все щеки, а я и моя партнерша
посылали ему воздушные поцелуи и громко подпевали. Ах, думал я,
будь что будет, хоть раз да был счастлив, хоть раз да сиял и я,
хоть раз да освободился от самого себя, был братом Пабло,
ребенком.
Утратив чувство времени, я не знал, сколько часов или
мгновений длилось это хмельное счастье. Не заметил я также, что
праздник, по мере того как накал его нарастал, сосредоточивался
на все более тесном пространстве. Большинство гостей уже ушло,
в коридорах стало тихо, много огней уже погасло, лестничная
клетка вымерла, в верхних залах умолкали и расходились один