верил в это, верил, что наступила тишь, гладь и божья благодать, верил
настолько, что в декабре снова посетил дом на скалах, чтобы насладиться
несчастьем бывших диктаторов, образующих в этом доме тоскливое братство, а
те прерывали партию в домино, чтобы в который раз показать ему на костяшках:
"Я был, допустим, дубль-шесть, а твердолобые консерваторы, допустим,
дубль-три, но я не учел закулисной сделки попов и масонов". И была же ему
охота болтать об этом, старому хрычу, позабыв о стынущем супе! А затем
другой старый хрыч принимался объяснять, что, например, эта вот сахарница --
президентский дворец, а вражеское орудие при попутном ветре посылало снаряд
на расстояние в четыреста метров, что, не будь попутного ветра, снаряды не
достигли бы президентского дворца. "И если вы нынче видите меня в таком
положении, то виной тому какие-то восемьдесят с чем-то сантиметров.
Невезуха!" Но даже самые упорные были сломлены слишком долгим изгнанием,
теряли всякую надежду, жили тем, что, завидев на горизонте корабли своего
отечества, которые они узнавали по цвету дыма и гудкам проржавевших труб,
спускались в порт и под моросящим дождем искали выброшенные моряками,
использованные на завертку жратвы газеты, вытаскивали их из мусорных ящиков
и прочитывали от корки до корки не только слева направо, но и справа налево,
пытаясь прогнозировать политическое развитие в своих странах на основании
сообщений о том, кто там, на родине, женился, кто помер, кто кого пригласил
и кто кого не пригласил на вечер по случаю дня рождения; каждый ждал, что
его судьбу изменит направление какой-нибудь грозной тучи, которая, даст Бог,
обрушится на его страну опустошительным ураганом, и тот снесет все дамбы и
плотины, в результате чего реки ринутся на поля и погубят урожай, жилища
будут разрушены, начнется голод, чума, вымирание, и людям ничего не
останется, как призвать на помощь того, кого они изгнали, чтобы он спас их
от последствий катастрофы и от анархии, "Так оно и будет, вот увидите!"
Однако в ожидании этого великого часа приходилось отзывать в сторонку
кого-либо из самых молодых обитателей приюта и просить тихонько: "Будьте
любезны, вденьте мне нитку в иголку, -- я должен заштопать брюки... я не
могу их выбросить, они дороги мне как память... это моя духовная
ценность..." Приходилось тайком от других заниматься постирушками, незаметно
подбирать использованные бритвенные лезвия, которыми поначалу разбрасывались
новички приюта, обедать в одиночестве, запершись на ключ в своей комнате,
чтобы скрыть беззубую немощь, чтобы не обнаружить публично признаки
старческого маразма, свидетельство внезапного старческого недержания --
позорно замаранные штаны. И в один прекрасный день одного из них, явно
подзадержавшегося на этом белом свете, обряжали в последнюю приличную
рубашку, пришпиливали к его груди все регалии, заворачивали тело в
национальный флаг родины покойного и, спев над ним его национальный гимн,
отправляли в страну забвения, отдавали ее ему во власть, -- изъеденное
эрозией горестей, окаменевшее от печалей сердце умершего было единственным
балластом, который увлекал его в эту страну, расположенную на дне моря у
подножия скал; на земле оставалось после него пустое место -- пляжный
стульчик на террасе безысходности. "Мы присаживались на этот стульчик,
разыгрывая между собой вещички покойного, если они были, мой генерал. Вы
только подумайте, какой жалкий конец после такой славы!"
В другом, давнем, далеком декабре, когда открывали этот приют, он, стоя
на этой же террасе, вдруг увидел ожерелье Антильских островов, города
карибского побережья. Они словно приснились ему. Но это не было сном, кто-то
указывал на них пальцем, тыча в синюю витрину моря. "Вон там, мой генерал,
-- это Мартиника". И он видел Мартинику, этот благоухающий потухший вулкан,
видел санаторий для чахоточных, гиганта негра в гипюровой кофте, продающего
под колоннами собора целые клумбы гардений губернаторским женам. "А вот там
-- Парамарибо, мой генерал". И он видел похожий на преисподнюю базар в
Парамарибо, видел крабов, выбирающихся из моря по сточным трубам нужников и
вскарабкивающихся на столики приморского кафе, видел запломбированные
брильянтами зубы толстозадых старух-негритянок, торгующих под густым, как
суп, дождем индейскими масками и корнями имбиря. Он видел разлегшихся на
пляжах в Танагуарене матрон, подобных золотым от солнца коровам, -- "Чистое
золото, мой генерал!", -- видел слепца-ясновидца из Гуайра, который за два
реала, играя на скрипке с единственной струной, изгонял смерть-индейку,
видел знойный день на Тринидаде, едущие задним ходом автомобили, индусов в
зеленом, справляющих большую нужду посреди улицы перед своими лавками, где
продаются рубашки из натурального шелка и фигурки узкоглазых мандаринов,
вырезанные из цельного слоновьего бивня; видел кошмар Гаити, где бродят
облезлые синюшные псы, где в запряженные волами телеги грузят по утрам
подобранные на улицах трупы; видел бензохранилища в Кюрасао, вновь
помеченные тюльпаном в знак того, что Голландия сюда вернулась, видел
подобные мельницам дома с островерхими крышами, рассчитанные на снежные
зимы; видел странный океанский корабль, плывущий через центр города от
одного отеля к другому, видел каменный загон Картахены, ее огражденную
цепями бухту, светящиеся балконы, загнанных лошадей парадного выезда,
зевающих в тоске по вице-королевскому корму. "Навозом пахнет, мой генерал!
Вот чудеса-то! До чего же огромен мир!" Мир и впрямь был огромен, но он был
и коварен, так что ежели и в нынешнем декабре генерал поднялся на вершину,
где расположен приют, то вовсе не ради того, чтобы побеседовать с его
обитателями, которых он ненавидел, как собственное отражение в зеркале
несчастья, а ради того, чтобы быть здесь в тот волшебный миг, когда
декабрьский свет становится дивно прозрачен и на синей витрине моря снова
можно увидеть все Антильское ожерелье -- от Барбадоса до Веракруса. И вот
это случилось, и он забыл, к чему там эта костяшка дубль-три, и вышел на
террасу, чтобы полюбоваться лунным свечением островов, похожих на спящих в
морском заливе кайманов, и, глядя на них, снова вспомнил и заново пережил ту
историческую октябрьскую пятницу, когда он ранним утром вышел из своих
покоев и обнаружил, что все до единого обитатели президентского дворца
надели красные колпаки. В красных колпаках были его сожительницы,
подметающие в комнатах и меняющие воду в птичьих клетках, и дояры на ферме
были в красных колпаках, и караульные были в красных колпаках, и паралитики,
постоянно сидящие на лестницах, были в красных колпаках, и прокаженные
прогуливались по розарию в красных колпаках карнавального воскресенья; он
никак не мог взять в толк, что стряслось, что произошло на белом свете за
минувшую ночь, не мог взять в толк, с какой стати все обитатели дворца и все
жители города ходят в красных колпаках, что за связка погремушек в руках у
каждого, но в конце концов нашелся человек, который объяснил ему, что
происходит: "Мой генерал, прибыли какие-то чужестранцы; они говорят на
испанском, но это не наш испанский, ибо они не скажут "оно, море", а говорят
о море как о женщине, всегда прибавляя "любовь моя, море"; они называют
"папагайо" наших попугайчиков, и "альмадиями" наши лодки, и "асагаем" --
нашу острогу; а когда мы вышли на своих лодках в море и стали кружить возле
их кораблей, то они забрались на мачты и стали кричать друг другу, что мы,
дескать, отменно сложены, что у нас изумительные тела и хорошие лица, и
хвалили наши волосы, сравнивая их с конскими, а когда увидели, что мы
покрыты краской, чтобы солнце не содрало с нас шкуру, то залопотали, как
которры, что мы, дескать, не белые, как они, и не черные, как канарцы, а
черт знает какие, потому что мы покрыты темно-коричневой краской, и
смеялись, а мы не понимали, с чего это они смеются над нами, ибо мы были в
самом естественном виде, мой генерал, в чем мать родила; это они были
разодеты, несмотря на жару, точно трефовые валеты; они произносят "жара" как
голландские контрабандисты, а волосы у них как у женщин, хотя мы не видели
среди них ни одной женщины, все они мужчины; они кричали нам, почему мы не
понимаем человеческого языка, христианского языка, хотя это они не понимали
по-человечески, а потом они подплыли к нам на своих лодках, которые у них,
как было сказано, называются "альмадиями", и удивлялись, что наконечники
наших гарпунов сделаны из кости рыбы сабало, которую они называют
"зуб-рыба"; и они стали выменивать все, что у нас было, на эти красные
колпаки и на эти нанизанные на нитку стекляшки -- мы вешали их себе на шею,
чтобы повеселить чужестранцев; а еще взамен за наше они давали нам жестяные
погремушки, не стоящие и одного мараведи, тарелки, зеркальца и прочую
заморскую дешевую дребедень, мой генерал; когда же мы убедились, что они не
таят зла и кое-что соображают, мы незаметно для них вместе пристали к
берегу, и тут все перемешалось, и все перемешались, образовался такой базар,
что не разбери поймешь! все, кому не лень, тащили им своих попугаев, свой
табак, шоколадные головы, игуановые яйца, тащили и тащили, а они все это с
удовольствием брали и охотно давали свое; хотели даже обменять бархатный
хубон на одного из нас, чтобы показать в Европе, -- представляете себе, мой
генерал, что творилось?!" Он был в полном смятении и не знал, может ли он
вмешаться в это странное дело? Подвластны ли ему эти события? Так,
смятенный, он вернулся во дворец, в свою спальню, надеясь, что утро нового
дня прольет новый свет на происходящее и тогда можно будет разобраться, что
сей сон значит, разобраться в той путанице, которой он наслушался. Но когда
он открыл окно, то увидел, что, кроме броненосца, брошенного некогда у
причала морской пехотой, в угрюмом море стоят на якоре три каравеллы.
Когда он снова был найден мертвым в том же кабинете, в той же позе, в
той же одежде, с лицом, исклеванным грифами, никто из нас не был стар
настолько, чтобы помнить, как все это выглядело в первый раз, но мы знали:
полной уверенности, что помер именно он, быть не может, несмотря на всю
самоочевидность его кончины, ибо в прошлом не раз уже так бывало, что в том,
что касалось его, самоочевидность оказывалась всего лишь видимостью, а
утверждения очевидцев брехней; утверждали, например, что, давая кому-то
аудиенцию, он вдруг в страшных корчах свалился с кресла и желчная пена
хлынула у него изо рта; утверждали, что Господь покарал его за сквернословие
и лишил дара речи, что сам он не может вымолвить и слова и только разевает
рот, а говорит за него укрытый за ширмой чревовещатель; утверждали, что в
наказание за разврат все его тело покрылось рыбьей чешуей; что в непогоду
кила так донимает его и так раздувается, что он вопит благим матом, а килу
приходится пристраивать на специальную тележку, чтобы он мог как-то
передвигаться, и, стало быть, смерть его близка; утверждали, наконец, будто
кто-то собственными глазами видел, как из дворца черным ходом вынесли обитый
пурпурным бархатом гроб с золотыми вензелями, а Летисия Насарено кровавыми
слезами плакала в Саду Дождей. Однако, чем больше были похожи на правду
всевозможные слухи о его смерти, тем большим было разочарование, когда вдруг
оказывалось, что он живехонек и крепче прежнего держит в руках бразды
правления, круто меняя наши судьбы и течение всей жизни... Казалось бы, не