в самой атмосфере заседания, что-то повисло в воздухе, умолк и уставился на
президента министр финансов, и все остальные уставились на него,
разглядывали его сквозь щели в броне непроницаемости, внезапно треснувшей от
боли, а он ясно увидел самого себя, беззащитного, безмерно одинокого на
своем стуле в конце длинного орехового стола, бледного от того, что
застигнут врасплох в самом жалком для пожизненного президента положении:
схватившимся за сердце; его жизнь догорала на ледяных угольках кристальных
как у ювелира, глаз министра здравоохранения; дорогой земляк, поигрывая в
пальцах цепочкой карманных золотых часов, разглядывал само его нутро.
"Должно быть, кольнуло", -- осторожно сказал кто-то, но он уже убрал с груди
свою русалочью руку, положил ее, ставшую каменной от охватившей его злобы,
на стол, лицо его приобрело обычный цвет, и он, как свинцовую очередь,
выплюнул в лицо всем яростную тираду, подтверждая свою авторитарную власть:
"Вы бы хотели, чтоб кольнуло, рогоносцы! Ну, чего заткнулись? Продолжайте!"
Они продолжали, но машинально, не слыша самих себя, каждый понимал, что с
ним стряслось что-то из ряда вон выходящее, коли он такой злющий; все стали
перешептываться, тихонько показывать на него пальцем "Вы только посмотрите
на него! Он так расстроен что держится за сердце. С чего бы это? Прямо из
себя выходит". Пошел слушок, распространился по всему дворцу, будто
президент срочно вызвал министра здравоохранения, что когда тот явился, то
застал президента за столом и увидел, что президент разглядывает свою правую
руку, лежащую на столе как разбухшая колода; говорили, что президент
приказал министру здравоохранения немедленно отрезать эту руку, чтобы она не
мешала президенту жить, не тянулась произвольно, куда ее не просят; но,
говорили, министр здравоохранения решительно отказался это делать, заявив,
что не сделает этого даже под угрозой расстрела: "Здесь вопрос
справедливости, мой генерал, я не стану делать ампутацию, потому что весь я
не стою одной вашей руки!" Сей слух и другие слухи о его состоянии повторяли
во всех закоулках и на всех перекрестках, слухи росли и ширились, пока он на
ферме самолично следил за распределением молока для казарм, глядя, как
занимается пепельное утро вторника Мануэлы Санчес, ибо отныне все и вся было
Мануэлой Санчес. Он велел выгнать из-под розовых кустов всех прокаженных,
чтобы ими не смердели розы, могущие осквернить запах розы Мануэлы Санчес, он
искал во дворце самые уединенные уголки, чтобы никто не слышал, как он поет:
"Я танцую с тобой первый вальс, королева, чтобы ты не забыла меня! Чтобы
знала, что смертью наказана будешь, если только забудешь!" С этой песней в
душе он погружался в болото спален своих наложниц, пытаясь как-то облегчить
свои страдания, и впервые за всю свою долгую жизнь никчемного любовника
перестал быть торопливым петухом, не спешил, как прежде, а наслаждался и
дарил наслаждение, подолгу, помногу, к удивлению женщин, которые счастливо
смеялись в темноте и жарко шептали: "Растрачиваете вы себя, мой генерал, в
ваши-то годы!" Но он слишком хорошо знал, что все это самообман, отсрочка
неизбежного, что неотвратимо приближается день, когда он отправится
вымаливать любовь Мануэлы Санчес, молить ее о любви ради всего святого,
отправится искать ее дворец в дебрях мусорной свалки ее варварского
королевства -- в сердце Квартала Собачьих Драк. Он отправился туда в один из
самых знойных дней, в два часа пополудни, отправился в штатском, без охраны,
в обыкновенной машине, которая долго петляла по городу, погруженному в
летаргию сиесты, оставляя за собой вонь отработанных газов; он миновал
азиатское столпотворение торговых улочек и увидел великое море Мануэлы
Санчес своего краха, увидел одинокого вора на углу, увидел дряхлые трамваи,
идущие до самого ее дома, и приказал заменить их новенькими желтыми
трамваями с матовыми окнами и бархатным сиденьем для Мануэлы Санчес в
каждом; увидел голые пляжи, где она проводила свои воскресенья, и приказал
поставить там раздевалки и поднимать флаг погоды, чтобы по его цвету было
видно, можно ли нынче купаться, и приказал огородить металлической сеткой
персональный пляж Мануэлы Санчес; он увидел на берегу моря мраморные террасы
и задумчивые лужайки вилл, где жили четырнадцать обогатившихся благодаря ему
семейств, но особое внимание он обратил на виллу, которая стояла на отшибе,
-- то была самая большая вилла, с вертящимися фонтанчиками, и он возжелал:
"Хочу, чтобы ты жила на этой вилле и ждала здесь меня!" И конечно же, вилла
тотчас была экспроприирована и отдана Мануэле Санчес; так переделывал он в
мечтах окружающий мир, грезил наяву, сидя на заднем сиденье автомобиля, пока
тот катился по берегу моря, но вот пропало дыхание морского бриза, кончился
собственно город, и в машину ворвался дьявольский шум Квартала Собачьих
Драк, в котором он очутился, и, не поверив своим глазам, увидел, что это
такое, в страхе восклицая про себя: "Мать моя, Бендисьон Альварадо, ты
только посмотри, куда я попал! Спаси меня!" Однако никто в этом бедламе не
узнавал его тоскливых глаз, его тонких губ, его пухлой руки, устало
положенной на грудь, никто не обращал внимания на гугнивый голос древнего
старикана в белом льняном костюме и простой кепке, никому не было дела до
этого ветхого прадедушки, который, высунув голову из окна машины,
расспрашивал: "Где здесь живет Мануэла Санчес моего позора, королева нищих,
сеньора с розой в руке?" Он расспрашивал, где она живет, а сам в смятении
думал: "Как ты можешь здесь жить где ты можешь здесь жить здесь где сплелись
в один чудовищный клубок свирепо рычащие псы с окровавленными клыками и
налитыми кровью сатанинскими глазами здесь в этой пучине кошмара где
загрызенные до полусмерти кобели поджав хвосты воют и зализывают раны
посреди зловонных луж как уловить твое сладостное дыхание орхидеи в этом
реве пьяниц которых пинками вышвыривают из кабаков как мать твою перемать
как пытка моей жизни как найти тебя в нескончаемом вихре марангуанго и
бурунданго гордолобо и манта-де-бандера в толчее харчевен с этой ужасной
колбасой такой дрянной что от соседства с нею валяясь среди довесков и
монетка становится черной как черт подери найти тебя в этом бредовом раю
Черного Адама и Хуансито Трукупея как отыскать твой дом в этом
столпотворении трущобных зданий с желтыми покрытыми трещинами стенами с
темно-лиловыми как ряса епископа фризами с попугайски зелеными стеклами окон
и голубыми рамами как отыскать твой дом где роза в твоей руке раскрыта
подобно розовой раковине который час показывают твои часы в эти минуты в
этом аду где недостойный сброд не признает моих установлений что сейчас три
пополудни а не восемь вчерашнего вечера хотя в таком аду можно и спутать
день с вечером как узнать тебя среди этих женщин которые посреди пустых
комнат покачиваются в гамаках обмахиваясь подолом чтобы хоть немного
остудить пылающее межножье..." Думая так, он заглядывал в открытые окна и
спрашивал: "Где живет Мануэла Санчес моего отчаяния, та, что в платье из
пены, покрытом блестками брильянтов, в диадеме из чистого золота, которую ей
прислали в ознаменование первой годовщины коронации?" И наконец кто-то,
услышав его в дьявольском шуме, сказал: "А-а-а, я знаю, о ком вы
спрашиваете! Это такая толстозадая, цыцастая, и много о себе воображает,
думает, что она над всеми обезьянами обезьяна. Она живет вон там, сеньор,
вон в том доме!" Это был ничем не примечательный, разве что крикливо
выкрашенный дом, с кучами собачьего дерьма у порога; видно было, что кто-то
недавно поскользнулся на этом дерьме, входя в дом, в этот бедный дом,
который никак не вязался с обликом Мануэлы Санчес, сидящей в
вице-королевском кресле во время аудиенции у президента; и все-таки это был
ее дом, ее жилище. "Мать моя Бендисьон Альварадо моей души дай мне силы
чтобы я мог войти!.." Но прежде чем войти, он десять раз обошел вкруговую
весь квартал, а затем, отдышавшись, трижды постучал в дверь, и эти три удара
прозвучали как три мольбы; он стоял и ждал в раскаленной тени подъезда и не
мог понять, откуда такое зловоние? то ли сам воздух провонял от жары, то ли
это он испортил его от мучительного волнения? Наконец мать Мануэлы Санчес
провела его в прохладный просторный зал, где стоял запах несвежей рыбы, а
сама отправилась будить дочь, которая спала в эти часы сиесты; он же сидел и
разглядывал этот убогий зал, эту комнату своего несчастья, и видел на стенах
следы дождевых потеков, видел продавленный диван, две кожаные табуретки с
продавленными сиденьями (на третьей такой табуретке он сидел), видел пианино
с оборванными струнами. И больше ничего не было в этом зальчике. "Ничего,
черт подери, и ради того, чтоб увидеть такое убожество, я столько страдал!"
Мать Мануэлы Санчес вернулась с корзиночкой для рукоделия, присела на один
из табуретов и принялась вязать кружева, пока ее дочь одевалась,
причесывалась, искала свои лучшие туфли, чтобы выглядеть пристойно при
встрече с нежданным гостем, с этим внезапно заявившимся сюда старцем, а тот,
все еще пребывая в смятении, бормотал про себя: "Где ты Мануэла Санчес моего
несчастья я пришел к тебе но не вижу тебя в этом нищенском доме не слышу
благовонного запаха твоего дыхания благоухания орхидеи а слышу только
скверный запах объедков где же твоя роза где же твоя любовь освободи меня из
тюрьмы моих собачьих терзаний!" Так бормотал он про себя, вздыхая, и тут на
пороге внутренней комнаты появилась Мануэла Санчес: и такая, какой он ее
представлял в своих грезах, в своих снах, и в то же время совсем не такая --
образ одного сна, отраженный в зеркале другого; она была в дешевом ситцевом
платье, в поношенных туфлях, волосы ее были наспех сколоты гребнем, но все
равно она была самой прекрасной и гордой женщиной в мире, и роза пылала у
нее в руке; это было такое ослепительное видение, что он едва нашел в себе
силы, чтобы встать и поклониться, когда она с царственно поднятой головой
поздоровалась с ним: "Да хранит вас Бог, ваше превосходительство!" --
поздоровалась и присела на диван, куда не доносились смрадные запахи похоти,
исходившие от гостя, и, присев, вертя в пальцах уголек розы, бесстрашно
глянула гостю прямо в лицо. "Я увидела губы летучей мыши, губы нетопыря,
немигающие глаза утопленника, которые, казалось, глядят на меня сквозь толщу
воды, увидела безволосую кожу, землистую, с желтоватым оттенком кожу лица,
совсем дряблую кожу, но она была холеной и гладкой на руках; правую руку он
держал на колене, и хорошо был виден перстень с президентской печаткой;
белый льняной костюм висел на нем, как на вешалке, туфли на ногах были
громадные-прегромадные, покойников обувают в такие туфли, сеньор! Я
угадывала его потаенные мысли, ощущала мистическую силу его власти, власти
самого древнего старика всей земли, самого жестокого из жестоких,
ненавистного всей стране, не вызывающего и капли жалости или сочувствия, а
он обмахивался кепкой и молча разглядывал меня с другого берега жизни. "Боже
мой, какой мрачный человек!" -- подумала я в страхе, а сама холодно
спросила: "Чем могу служить, ваше превосходительство?" -- на что он
торжественно ответил: "Я пришел просто так, королева! Просто так!". Этот
визит не принес ему облегчения. Он стал ездить к ней каждый день, каждый
день в течение многих месяцев, всякий раз в мертвые часы сиесты, в часы
зноя, в те самые часы, в которые он обычно посещал мать: он выбрал именно