точную копию Дома Героев, чьи руины сохранились до нынешних дней. Что же
касается сенаторов и служителей правосудия, то он и не думал утаивать от них
дурные предзнаменования своего сна, а напротив, был рад случаю, оправдывая
свои действия полученным во сне предостережением, разогнать законодателей и
разрушить судебный аппарат старой республики; он осыпал сенаторов, депутатов
и верховных судей (в которых перестал нуждаться, ибо не нуждался в
подтверждении законности своей власти) почестями и наградами, сделал их
богатыми людьми и назначил послами в благодатные далекие страны, оставив при
себе в качестве своей верной тени босого молчаливого индейца, вооруженного
мачете; тот индеец не покидал его ни на миг, первым пробовал его воду и
пищу, следил, чтобы никто не приблизился к нему сверх установленной
дистанции. "Этот индеец стоял у моей двери, пока президент проводил у меня
несколько часов. Болтали, что президент мой тайный любовник, хотя на самом
деле он посещал меня два раза в месяц, чтобы я гадала ему на картах. Это
тянулось много лет, все то время, пока он еще считал себя смертным, пока его
еще мучили сомнения, пока он еще признавал, что может ошибаться, и верил
картам больше, нежели своему дикому инстинкту. Обычно он приходил ко мне
напуганный чем-либо и постаревший от страха, такой, каким он предстал передо
мной впервые, когда молча протянул ко мне свои руки, свои круглые ладони,
туго, как жабий живот, обтянутые гладкой кожей, -- никогда прежде и никогда
потом я не видела таких рук, никогда за всю мою долгую жизнь
предсказательницы судеб! Он положил обе руки на стол с выражением немой
мольбы и отчаяния, я видела, что его гнетет глухая тревога и неверие в себя,
что он лишился мечты и надежды, и меня поразили тогда не столько его руки,
сколько его безмерная тоска и одиночество. Я пожалела его бедное сердце,
сердце старика, измученное сомнениями, и стала ему гадать, но его судьба
оставалась для меня непостижимой, наглухо скрытой. Ничего невозможно было
узнать ни по его ладоням, ни другими способами гадания, которыми я владела,
потому что, как только он снимал колоду, карты становились темней воды во
облацех, кофейная гуща в его чашке превращалась в мутную взвесь. Ничего
невозможно было узнать о нем лично никакими способами, зато, гадая ему,
нетрудно было совершенно отчетливо увидеть судьбу связанных с ним, близких
ему людей. Так, я отчетливо увидела его мать, Бендисьон Альварадо, и
показала ему, как она в далеком будущем, находясь в таком преклонном
возрасте, что глаза ее слепнут, раскрашивает каких-то неведомых птиц,
раскрашивает, не различая цветов, и он сказал: "Бедная мама!" А в другой раз
мы увидели, гадая, наш город, разрушенный таким свирепым циклоном, что
женское имя циклона звучало как чудовищная насмешка. А однажды мы увидели
мужчину в зеленой маске и со шпагой в руке, и президент с тревогой спросил,
где этот человек пребывает, и карты ответили, что по вторникам этот человек
находится близко от президента, ближе, чем в другие дни недели, и он сказал:
"Ага!" -- и спросил, какого цвета глаза у этого человека, и карты ответили,
что один глаз у него цвета гуарапо, цвета вина, если рассматривать его на
свет, а другой глаз его темен, и он сказал: "Ага!" -- и спросил, каковы
намерения этого человека. И я не удержалась и сказала ему правду, всю
правду, явленную мне картами, -- я сказала, что зеленая маска означает
предательство и вероломство, а он вскричал торжествующе: "Ага! Я знаю, кто
это! Знаю!" Этим человеком оказался полковник Нарсисо Мираваль, один из его
ближайших помощников, который через пару дней выстрелил из пистолета себе в
ухо и даже не оставил никакой записки, бедняга..."
Вот так, основываясь на карточных гаданиях, он предопределял судьбы
людей и судьбы отечества, его исторические пути до тех пор, пока не
прослышал о единственной в своем роде провидице, которая, гадая на простой
воде, могла предсказать, кто как и когда умрет, и тайно отправился искать
эту провидицу в сопровождении своего ангела-хранителя с мачете, и по горным
тропам, по ущельям, где может пройти только мул, добрался до одинокой хижины
на плоскогорье, где жила та провидица со своей правнучкой, у которой было
трое детей, а четвертого ребенка она вот-вот собиралась родить -- вдова,
месяц назад похоронившая мужа; саму провидицу он нашел в глубине темной
комнаты; старуха была парализована и почти слепа, но когда она велела ему
держать руки над лоханью с водой, потемки развеялись, вода в лохани
засветилась внутренним ясным и чистым светом, и он увидел в этой воде самого
себя, как в зеркале, увидел, что он лежит на полу, ничком, в полевой форме
без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом; он спросил, где это
происходит, что это за место, где он лежит ничком на полу, и старая женщина,
разглядывая сияние воды в лохани, отвечала, что это происходит в комнате не
большей по размерам, чем ее комната, что она видит письменный стол,
электрический вентилятор, видит окно, выходящее на море, видит белые стены,
на которых висят портреты каких-то лошадей и знамя с вышитым на нем
драконом. И тогда он сказал: "Ага!", потому что узнал по этому описанию свой
кабинет, находящийся по соседству с залом заседаний, и спросил: "А как я
умру? Насильственной смертью или от дурной болезни?", на что старуха
отвечала, что нет, он не умрет ни насильственной смертью, ни от дурной
болезни, что смерть его будет естественной и придет к нему во сне, без боли,
и тогда он сказал: "Ага!" -- и спросил, замерев: "А когда это случится?"
Старуха ответила, что он может спать спокойно, что он доживет до ее
возраста, до ста семи лет, после чего проживет еще сто двадцать пять, и
только тогда это случится. "Ага", -- сказал он и убил больную
старуху-провидицу в ее гамаке, задушив ее ремешком от своей золотой шпоры,
безболезненно, как профессиональный палач, хотя прежде никогда никого
самолично не убивал, ни людей, ни животных, ни на войне, ни в мирное время,
-- бедная женщина была единственным живым существом, которое он убил
собственноручно, убил с тем, чтобы никто на всем белом свете, кроме него
самого, не знал, как, где и когда он умрет. Воспоминания об этой совершенной
им подлости не тревожили его душу в осенние ночи, не терзали его совесть.
Напротив, он любил вспоминать об этом в похвалу и назидание самому себе, --
вот каким нужно быть решительным и беспощадным, а когда Мануэла Санчес
испарилась во мраке затмения, он вспоминал о своей былой беспощадности снова
и снова, растравляя ее в себе, чтобы хоть как-то избавиться от чувства
унижения, вырвать жало издевки, жгущее ему все нутро, и он ложился в гамак
под тамариндами и, слушая, как позванивают в листве тамариндов колокольцы
ветра, с ненавистью думал о Мануэле Санчес, с ненавистью, лишающей сна,
думал и думал, пока вооруженные силы искали Мануэлу на суше, на море и в
воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искали, не
находя даже следов, и он с ожесточением терзался вопросом: "Куда же ты черт
бы тебя подрал подевалась где ты спряталась от меня где ты укрылась так что
моя рука не может дотянуться до тебя? О если бы она дотянулась ты бы узнала
что такое власть!" Жгучая ненависть все больше овладевала им, шляпа, лежащая
у него на груди, вздрагивала от яростных ударов сердца, он словно бы и не
слышал своей матери, Бендисьон Альварадо, которая настоятельно пыталась
дознаться, что с ним: "Почему ты молчишь со дня затмения? Почему глядишь
только в самого себя?" Он молча вставал и уходил, выматерив про себя свою
матушку, уходил, волоча свои слоновьи ноги, чувствуя в душе кровоточащую
рану глубоко уязвленного самолюбия, исходя желчью и в горестном недоумении
спрашивая неведомо у кого: "И это происходит со мной? Это я превратился в
такого идиота что не знаю как мне быть как жить? Это я перестал быть как
прежде хозяином своей судьбы? И все из-за того что вошел в дом девки с
разрешения ее матери а не так как вошел некогда в прохладу и тишину дома
Франсиски Линеро в Сантос-Игеронес?" Случай с Франсиской Линеро произошел
еще в те времена, когда не было Патрисио Арагонеса и он самолично являл
людям лик власти. "Он вошел, даже не постучав дверным молотком, вошел
потому, что так ему захотелось, вошел одновременно с боем часов, которые
возвещали одиннадцать, и я слышала с террасы над патио, как в такт бою часов
звенит его золотая шпора, узнала слоновий топот его шагов по кирпичной
дорожке патио, и, еще не видя его, представила его себе в полный рост, и
ужаснулась, ужаснулась еще до того, как он появился на пороге внутренней
террасы, где я находилась, террасы над патио; среди золотистых гераней
кричала выпь, возвещающая, как и часы, что уже одиннадцать, пела иволга,
одурманенная душистым ароматом бананов гвинео, сорванные сочные гроздья
покачивались под навесом террасы; солнечные зайчики того рокового
августовского вторника поигрывали в свежей листве, на плодах, налитых
медовой сладостью, покрытых медовыми пятнами, поигрывали на туше молодого
оленя, которого мой муж Понсио Даса застрелил на рассвете и подвесил вниз
головой, чтобы стекала кровь, подвесил там, под навесом террасы, рядом с
гроздьями гвинео. И вот он вошел, более страшный и угрюмый, чем это могло
привидеться в страшном сне, вошел в грязных, залепленных болотной тиной
сапогах, в мокрой от пота куртке цвета хаки, без оружия на поясе, но рядом с
ним безмолвно стоял босой индеец, держа руку на рукояти мачете. Я увидела
беспощадные глаза, глаза, которые говорили о неминуемом, а он медленно, как
в полусне, протянул свою женственную руку к бананам гвинео, сорвал один и
жадно съел его, а затем сорвал и съел еще один, и еще один, жуя всем ртом,
чавкая так, что казалось, это чавкает болото". Он пожирал гвинео и пожирал
глазами чудное тело Франсиски Линеро, а та не знала, куда ей деваться от
стыда, она была совсем молодая женщина и недавно вышла замуж, такие взгляды
глубоко смущали ее, но она видела, что он пришел удовлетворить с ней свое
желание, видела, что это неотвратимо, ибо только он один был властен
отвратить это. "Я едва расслышала стесненное ужасом дыхание моего мужа,
который сел рядом со мной, и мы оба окаменели, взявшись за руки, и наши
сердца, соединенные, как на открытках с голубками, бились как одно
испуганное сердце, а этот чудовищный старик стоял в двух шагах от нас и все
пожирал и пожирал гвинео, швыряя шкурки через плечо, и все смотрел на меня
не мигая, в упор. А когда он обчистил целую ветку, сожрал все плоды, которые
были на ней, оставил ее, голую, рядом с тушей оленя, то подал знак своему
босому индейцу и сказал моему мужу Понсио Даса: "Выйди потолковать с моим
приятелем, он должен уладить с тобой одно дельце!" А я хотя и умирала от
страха, но все же сумела сообразить, что единственный способ спасти свою
жизнь -- это дать ему делать со мной, с моим телом все, что он захочет,
прямо здесь, на обеденном столе, и сама помогала ему раздевать себя, а то он
путался в кружевах, я задыхалась от его зловонного запаха, а он одним ударом
лапы разорвал на мне белье и стал неумело лапать меня, а я машинально
думала: "Святая Троица, я ведь даже не подмывалась сегодня, какой срам,
времени не было из-за этой возни с оленем". И вот наконец он получил то,
чего желал, но сделал это так торопливо и плохо, как если бы он был много
старше или совсем молокосос. Он был настолько подавлен, что его трудно было
узнать, стал плакать теплыми, как моча, слезами, и такое скорбное было у