офицеры один за другим как бы невзначай посматривали на свои часы,
прикладывали их к уху, заводили, подводили -- было уже без пяти двенадцать,
но генерал Родриго де Агилар не появлялся. Стало жарко и душно, как в
корабельном котле, но это была благовонная духота -- пахло гладиолусами и
тюльпанами, пахло свежими розами, однако дышать было нечем, кто-то открыл
окно. "И мы все вздохнули и снова посмотрели на часы, а в открытое окно
повеял легкий бриз и донес нежный аромат праздничного кушанья". Все
вспотели, все, кроме него, и всем на миг сделалось неловко, стыдно стало
смотреть в широко открытые, помаргивающие глаза этого дряхлого животного,
отгороженного от присутствующих, как броней, давно прошедшими годами,
животного, которое выглядывало из какого-то своего пространства, из своего
неподвластного времени мира. "Ваше здоровье, -- сказал он, приподнимая
бокал, как томную лилию, -- ваше здоровье!" Он чокался этим бокалом весь
вечер, даже не пригубив его ни разу. И вот в тишине, как на дне роковой
пропасти, послышались утробные звуки часового механизма -- часы начали бить
двенадцать. Но генерала Родриго де Агилара все не было. Кто-то попытался
встать и откланяться, но был пригвожден к месту, превращен в камень
уничтожающим взглядом и просьбой: "Пожалуйста, не уходите!" Все поняли, что
нельзя ни двигаться, ни дышать, нельзя обнаруживать себя живым, пока не
прозвучат все двенадцать ударов. И когда затих последний удар, шторы на
дверях раздвинулись, и все увидели выдающегося деятеля, генерала дивизии
Родриго де Агилара, во весь рост, на серебряном подносе, обложенного со всех
сторон салатом из цветной капусты, приправленного лавровым листом и прочими
специями, подрумяненного в жару духовки, облаченного в парадную форму с
пятью золотыми зернышками миндаля, с нашивками за храбрость на пустом
рукаве, с четырнадцатью фунтами медалей на груди и с веточкой петрушки во
рту. Поднос был водружен на банкетный стол, и услужливые официанты принялись
разделывать поданное блюдо, не обращая внимания на окаменевших от ужаса
гостей, и когда в тарелке у каждого оказалась изрядная порция фаршированного
орехами и ароматными травами министра обороны, было ведено начинать вечерю:
"Приятного аппетита, сеньоры!"
Он обошел такое множество рифов, пережил столько землетрясений и
затмений судьбы, уцелел от стольких ударов огненных небесных шаров, что в
наши дни никто уже не верил, что когда-нибудь сбудется предсказание
гадалки-провидицы и он умрет. В это невозможно было поверить, это не
умещалось в сознании, и, пока оформлялось разрешение привести в порядок и
захоронить найденное тело, даже наименее суеверные из нас ожидали, сами себе
в этом не признаваясь, что, если это действительно его тело, вот-вот начнут
сбываться пророчества стародавних преданий, в которых говорилось: в день его
смерти ил болотистых притоков заполонит реки, выпадет кровавый дождь, куры
снесут пятиугольные яйца, на земле воцарятся безмолвие и тьма, ибо день его
смерти и будет концом света. Невозможно было поверить в его смерть еще и
потому, что немногочисленные газеты, из тех, что уцелели в годы его режима,
по-прежнему трубили о его бессмертии и раздували его исторические заслуги,
подкрепляя свои писания архивными документами; его портреты ежедневно
помещались на первых полосах, создавая впечатление застывшего времени:
каждый день мы видели в газетах то же лицо, тот же мундир с пятью солнцами
славы на погонах, каждый день мы видели изображение человека, исполненного
достоинства, жажды деятельности и пышущего здоровьем, хотя все давным-давно
потеряли всякий счет его годам. Газеты без конца помещали одни и те же
фотографии, на которых он открывал давным-давно открытые памятники или не
существующие в реальной жизни предприятия коммунального назначения,
председательствовал на торжественных заседаниях, якобы вчерашних, а на самом
деле состоявшихся в прошлом веке. Но мы знали, что уж здесь-то газеты лгут,
ибо он не появлялся на людях со дня ужасной смерти Летисии Насарено, с того
дня, когда остался один в обезлюдившем дворце, а государственные дела шли
сами по себе, в силу инерции, возникшей за годы его необъятной власти. Мы
знали, что он жил затворником в этом пришедшем в полный упадок здании, через
окна которого мы с тоской в сердце смотрели, как близится вечер, как
наступают мрачные сумерки, -- на то же самое долгие-долгие годы взирал и он,
восседая на троне своих иллюзий; мы видели мигающий свет маяка, который,
подобно призрачной зеленой волне, заливал время от времени полуразрушенные
покои; видели тусклые бедняцкие лампы за разбитыми стеклами солнечных
витринных окон министерств, их помещения были заняты ордами бедняков после
того, как еще один из наших бесчисленных циклонов смыл с холмов в районе
порта все бедняцкие хижины; мы увидели раскинувшийся внизу окутанный дымкой
город, увидели неуловимый горизонт, возникающий при вспышках бледных молний
над пепельными кратерами равнины, где некогда плескалось проданное море; в
эту первую ночь без него мы вдруг увидели всю его огромную империю, ее
малярийные озера, ее душные, погруженные в смрад испарений селения в
заболоченных дельтах рек, мы увидели колючую проволоку алчности, ограждающую
принадлежащие ему провинции, где паслись неисчислимые стада коров новой,
великолепной породы, коров, которые появлялись на свет с наследственным
родимым пятном -- личным клеймом президента. Еще совсем недавно мы верили,
что он и впрямь доживет не только до второго, но и до третьего пришествия
кометы, и это вселяло в нас уверенность и спокойствие за свой завтрашний
день, хотя мы и подшучивали всячески над его возрастом, приписывали ему
привычки древних черепах и особенности старых слонов, рассказывали в
тавернах анекдот о том, как однажды государственному совету сообщили, что
президент умер, и все министры стали испуганно переглядываться и со страхом
спрашивать друг у друга, кто же пойдет и доложит ему об этом, -- ха-ха-ха!
Однако в те времена его вряд ли заинтересовала бы эта новость, вряд ли он
смог бы уразуметь, правда это или уличный анекдот, ибо в ту пору в сундуках
его памяти ничего уже не оставалось, кроме нескольких лоскутков прошлого.
Одинокий, как перст, глухой, как отражение в зеркале, он шаркал дряхлыми
плоскостопными ногами по мрачным кабинетам, и в одном из них ему почудилось,
будто некто в сюртуке с крахмальной манишкой взмахнул при виде его белым
платком, подавая какой-то условный знак, а он сказал: "Прощайте!"
Недоразумение превратилось в обязательный ритуал, служащие дворца обязаны
были вставать при каждом его появлении и махать белыми платками: "Прощайте,
мой генерал, прощайте!" Однако он их не слышал и вообще ничего не слышал со
времен глубокого траура по Летисии Насарено, с тех времен, когда ему
показалось, будто у его певчих птиц от постоянного пения садится голос, и он
стал подкармливать их пчелиным медом из своих запасов, надеясь, что от этого
они станут петь громче, пипеткой закапывал им в клюв капли канторина,
полагая, что им необходимо это тонизирующее снадобье, и при этом сам пел
старые-престарые песни. "О, январская луна!" -- пел он, не догадываясь и не
понимая, что голос у птиц вовсе не садится, но что сам он слышит все хуже и
хуже, а однажды ночью в ушах у него вдруг прекратилось постоянное жужжание,
как-то раздробилось, исчезло, превратилось в ватный воздух, сквозь который
едва проникали тоскливые прощальные гудки кораблей иллюзии, потерявшихся в
тумане власти; он стал слышать шум воображаемых ветров, птичий гомон
раздавался внутри него, птицы пели в его душе, и эти птицы души, в конце
концов, утешили его в глухой бездне молчания настоящих птиц; те считанные
люди, которые допускались тогда в правительственную резиденцию, заставали
его в плетеном кресле-качалке под навесом из живых цветов, где он проводил
самые знойные часы, начиная от двух пополудни; он расстегивал китель, снимал
саблю и ремень -- двухцветный, как флаг родины, снимал сапоги и оставался в
пурпурных носках -- таких носков у него было двенадцать дюжин, двенадцать
дюжин пурпурных носков, сработанных лучшими чулочниками Папы Римского и
Папой присланных ему в подарок; он сидел в своем кресле-качалке и видел
сквозь полусон, как девчонки из расположенной неподалеку от дворца школы
залезают на задние, не столь тщательно охраняемые заборы и разглядывают его,
неподвижного в своей бессонной дреме, бледного, с листьями целебного
растения на висках, -- желтые пятна света падали на него сквозь навес из
живых цветов, придавая ему окраску ягуара, а рот у него был разинут, точно у
мантеррайи, у "морского черта", когда тот блаженствует на дне водоема.
"Старый хрыч!" -- дразнили его девчонки, а он смотрел на них сквозь дрожащее
марево зноя, улыбался им и приветственно махал им рукой, но не слышал их
голосов, как не слышал светлого грома цикад, не ощущал ничего, кроме запаха
тины, запаха креветок, доносимого бризом, и пошевеливал пальцами ног,
чувствуя, как их поклевывают куры. Вся его связь с реальным миром держалась
тогда на нескольких истрепанных лоскутах самых сокровенных воспоминаний,
только благодаря этим воспоминаниям он жил, продолжал жить после того, как
отошел от всех государственных дел и просто витал бездумно в облаках власти,
только эти воспоминания помогали ему противостоять дуновению смертельного
ветра глубокой старости в те вечера, когда он бродил по безлюдному,
пустынному дворцу, прятался в безмолвных кабинетах, где отрывал от всяческих
докладных записок чистые поля и своим изящным почерком записывал на этих
узких полосках бумаги все те же воспоминания -- воспоминания, которые
спасали его от смерти. Однажды ночью он написал: "Меня зовут Сакариас", --
затем перечитал эту фразу при мимолетном свете маяка, перечитал раз, другой,
третий, в сотый раз, и собственное имя, повторенное столько раз кряду, в
конце концов показалось ему отстраненным от него, чужим, незнакомым. "На кой
фиг оно тебе сдалось? -- спросил он себя и в клочки изорвал полоску бумаги.
-- Я -- это я!" Он взял другую полоску и записал на ней, что ему исполнилось
сто лет в те времена, когда было второе пришествие кометы, хотя не был уже
уверен, так ли это, не помнил, когда и сколько раз он видел комету; на
следующей длинной полоске он написал: "Честь и слава раненому на поле чести,
честь храбрым солдатам, павшим от руки захватчиков", -- эта запись
относилась к эпохе, о которой можно было писать все, что он о ней думал.
Затем он взял кусок картона и написал на нем: "Возпрещаетця заниматца
мерзастью вуборнай", -- пошел и пришпилил этот картон булавкой на дверях
нужника, в котором недавно совершенно случайно накрыл на рукоблудии
высокопоставленного офицера, вернулся и вновь принялся записывать на узких
полосках бумаги все, что помнил. "Летисия Насарено, -- записывал он, -- моя
единственная и законная жена". Летисия Насарено была той женщиной, которая
научила его читать и писать, когда он был совсем уже старым, и теперь он
силился воскресить в памяти ее образ, пытался представить ее в обществе, с
двухцветным, как национальный флаг, шелковым зонтиком от солнца, в
отличающем первую даму от всех остальных воротнике из чернобурок, но
вспоминалась она ему только голой, лежащей под пологом от москитов в белом
свете послеполуденного зноя; ему вспоминалась томная нега ее мягкого, белого
тела, овеваемого прохладой жужжащего электрического вентилятора, он