международными конвенциями. Статья третья предписывала немедленное публичное
изгнание из страны сеньора архиепископа, всех епископов, апостолических
префектов, приходских священников и монашек, вообще лиц духовного звания или
имеющих отношение к делам церкви, как уроженцев страны, так и чужеземцев.
Все они лишались права находиться на территории страны и в пределах
пятидесяти морских миль ее территориальных вод под каким бы то ни было
предлогом. И наконец, статья четвертая объявляла экспроприацию всего
церковного имущества. Экспроприировались храмы, монастыри, школы, пахотные
земли со всеми орудиями труда и скотом, принадлежащие церкви сахарные
заводы, фабрики и мастерские, а также все то, что, хотя и числилось
собственностью светских лиц, являлось на самом деле церковной
собственностью. Все это, вместе взятое, объявлялось неотъемлемой частью
посмертных владений святой Бендисьон Альварадо и всех ее птиц со дня
обнародования настоящего декрета, продиктованного вслух и скрепленного
печаткой перстня высшего носителя власти. "Подчиняйтесь и выполняйте!" Не
обольщаясь пальбой петард, колокольным звоном и ликующими мелодиями,
сочиненными во славу гражданской канонизации Бендисьон Альварадо, он лично
следил за выполнением декрета, никому ничего не передоверяя ради
сомнительного престижа, ибо не желал стать жертвой очередного обмана. Он
снова взял все бразды правления в свои руки, ухватился за жесткие вожжи
своими атласными перчатками, как это было во время оно, в достославные годы,
когда люди останавливали его на лестницах с просьбой, чтобы он возобновил
конные скачки на улицах города, и он возобновлял, когда просили его, чтобы
он разрешил такое состязание, как бег в мешках, и он разрешал, когда он
входил в самые нищие лачуги, чтобы объяснить людям, как следует усаживать на
яйца наседку или как кастрировать бычка. Он снова вникал во все и потому не
ограничился ознакомлением с подробным актом инвентаризации церковного
имущества, а лично руководил экспроприацией, не допуская, чтоб оставалась
хоть малейшая щель между его предначертаниями и их воплощением, проверяя
правду казенных бумаг переменчивой правдой реальной жизни. Он контролировал
изгнание крупнейших церковных общин, подозреваемых в том, что они замыслили
тайно увезти с собой несметные клады последнего вице-короля в чемоданах с
двойным дном и за особо хитрыми корсажами, -- те самые клады, что считались
зарытыми на бедняцких кладбищах и не были найдены предводителями войны за
Федерацию, несмотря на многолетние ожесточенные поиски. Поэтому он приказал:
ни один церковник не имеет права на больший багаж, нежели одна смена белья,
а кроме того, всем им предписывалось посадку на корабль совершать голыми, в
чем мать родила. Так они ее и совершали -- голышом: грубые сельские
священники, которые ничего не понимали, которые готовы были всю жизнь ходить
нагими, только бы их оставили в покое и не заставляли никуда уезжать,
разбитые малярией префекты миссионерских округов, величественные лысые
епископы, а следом за всей этой братией -- женщины: робкие сестры
милосердия, опростившиеся миссионерки, привыкшие обуздывать природу, как
дикую лошадь, и выращивать овощи в пустыне, стройные бискайки, разлученные
со своими клавикордами, тонкорукие недотроги-целестианки, -- все нагие, и
только по шкуре, в которой произвели их на свет, приходилось догадываться об
их классовом происхождении, социальном положении и роде занятий; вереницы их
тянулись через громадное помещение таможни между тюками какао и мешками
вяленой речной рыбы багре, напоминая беспомощный круговорот испуганных овец;
лопасти вентиляторов обдували их тела, а они прикрывали руками груди и
пытались прятаться друг за дружку, проходя мимо застывшего, точно каменное
изваяние, старика, который смотрел прямо перед собой, вперив немигающий
взгляд игуановых глаз в беспорядочный поток голых женщин; он смотрел на них
совершенно бесстрастно, до самого конца, до тех пор, пока последняя из них
не покинула территорию страны. "Убрались все до единой, мой генерал!" А он
обнаружил, что в памяти у него застряла одна из них, та, которую он, когда
женщины проходили мимо, выхватил мгновенным взглядом из череды испуганных
послушниц, выделил ее среди других, хотя она ничем особенным не выделялась:
она была коренаста и крепко сбита, здоровущая, с мясистыми ляжками, с
большой грудью, руки у нее были неуклюжи, волосы подстрижены садовыми
ножницами, зубы были редкие и крепкие, как топорики, нос курносый, стопы
плоские, -- заурядная послушница, такая же, как все, но он сразу
почувствовал, что из всего этого табора голых женщин она одна желанна ему;
она одна, пройдя мимо и даже не взглянув на него, оставила по себе темный
тревожащий запах лесного зверя; у него перехватило дыхание, он чуть заметно
скосил глаза, чтобы увидеть эту женщину еще раз, и тут офицер, сверяющий
списки тех, кто вступал на корабль, выкрикнул: "Насарено Летисия!" -- и
женщина эта отозвалась мужским голосом: "Здесь!" Так это имя и вошло в него
по гроб жизни, вместе с этим "здесь", так вошла в его жизнь эта женщина, о
которой он помнил до тех пор, пока последние его тоскливые мысли не исчезли
в провалах памяти; и уже теряя память, он воскрешал ее образ на узенькой
полоске бумаги, записывая: "Летисия Насарено моей души гляди что стало со
мной без тебя". Он спрятал эту бумажку в тайнике, где хранил пчелиный мед, и
перечитывал ее, когда был уверен, что никто его не видит, перечитывал и
снова прятал, скручивая ее в трубочку и вновь переживая то мгновение,
которое он пережил в незабываемый день лучезарного дождя, когда узнал, что
Летисию Насарено вернули на родину, хотя он никому не приказывал это
сделать. Просто, глядя на уходящее за горизонт серое грузовое судно, он
прошептал: "Летисия Насарено", -- а затем повторил громко "Летисия
Насарено", -- дабы не забыть это имя, и этого оказалось достаточным для
того, чтобы президентская служба безопасности похитила Летисию из монастыря
на Ямайке и доставила на родину. С кляпом во рту и в смирительной рубашке ее
засунули в деревянный контейнер, в сосновый ящик с припечатанными сургучом
уголками и с черными надписями дегтем: "Стекло. Верх. Не кантовать!" На этот
контейнер имелась официальная бумага, лицензия, дающая право на беспошлинный
ввоз в страну двух тысяч восьмисот хрустальных бокалов для шампанского из
президентских погребов; везли контейнер в трюме углевоза. Прямо оттуда
усыпленная сильным снотворным Летисия была привезена во дворец и в голом
виде уложена на кровать с капителями в спальне для почетных гостей, -- такой
он ее и вспоминал позже -- лежащей нагишом в белесом свете трех часов
пополудни под пологом от москитов. Она спала точно так же, как в разное
время спали здесь сотни других женщин, которых ему подавали и без его
просьбы и которых он брал спящими, погруженными в летаргию, вызванную
люминалом, но все равно терпел позор поражения и терзался этим. Однако
Летисию Насарено он не тронул: смотрел на нее с каким-то детским удивлением,
пораженный тем, насколько изменилось ее тело, насколько вся она стала
непохожей на ту женщину, которую он увидел в бараке таможни. Ей сделали
завивку, выбрили известные места, покрыли красным лаком ногти на руках и на
ногах, накрасили ей губы, наложили на щеки румяна, подвели ресницы, вся ее
кожа была умащена благовониями, от нее исходили приторные запахи косметики,
уничтожившие потаенный, влекущий звериный запах. "Все испортили болваны
какая досада!.." Она изменилась настолько, что не казалась ему нагой под
этим слоем косметики... Он все смотрел и смотрел на нее, погруженную в
наркотический сон, смотрел, как она потихоньку начинает всплывать из этой
пучины сна, смотрел, как она пробуждается, видел, что она видит его. "Она
Летисия Насарено моего замешательства мать!" А она окаменела от страха,
увидев сквозь легкую дымку полога глядящего на нее твердокаменного старца,
онемела в ужасе от непонятного ей каменного молчания -- она и представить
себе не могла, что этот старик, несмотря на свои непостижимые годы и всю
свою необъятную власть, был испуган больше, чем она. Он испытывал еще
большее одиночество, еще большую оглушенность и безоружность, нежели тогда,
когда впервые попытался познать женщину. Он не знал, что ему делать, в еще
большей степени, нежели в тот раз, когда это случилось, когда однажды в
полночь он увидел купающуюся в реке солдатскую потаскуху. Он даже и не видел
ее толком, а лишь слышал, как она пыхтит и фыркает, точно кобыла, выныривая
из-под воды, и по этому пыхтенью и фырканью представлял себе мощь и
необъятность ее тела. Он слышал в темноте ее одинокий, томный смех,
чувствовал, как ее тело ликует, наслаждаясь купанием, и стоял,
парализованный страхом, потому что все еще был девственником, хотя воевал
уже третью войну и носил чин лейтенанта артиллерии. Но, в конце концов,
страх перед тем, что он так и останется девственником, пересилил все
остальные страхи, и он бросился в реку во всем, что на нем было, и со всем
своим снаряжением -- в ремнях, в гетрах, с вещмешком, с мачете и ружьем. Он
наделал столько шуму, так барахтался, путаясь в своих доспехах и в своих
тайных опасениях, что женщина решила было, что это некий всадник верхом на
коне переправляется через реку, но тут же увидела, что это всего-навсего
бедный испуганный мужчина, и милосердно протянула бедняге руку, повела его
за собой во тьме его оглушенности, ибо сам он не видел ничего посреди темной
воды. Она говорила ему впотьмах материнским голосом: "Держись покрепче за
мои плечи, не то тебя унесет течением. И не стой ты на корточках, опустись
на колени и дыши спокойно, а то захлебнешься". И он делал все, что она
велела, слушался ее, как ребенок, думая при этом: "Мать моя Бендисьон
Альварадо как это женщины умудряются мгновенно решать как им следует себя
вести как они черт подери умудряются быть мужчинами!" Так он думал, а
женщина снимала с него все то, что было необходимо для войны на сухопутье,
но было бесполезным при этой изнурительной борьбе с течением, с водой; вода
была по шею, он умирал от страха, от которого его спасало лишь тело женщины,
пахнущее дегтярным мылом. А она, расстегнув на нем все ремни и пуговицы,
вдруг сжалась от ужаса, коснувшись рукой чего-то громадного, что плавало в
воде, как раздутая жаба. Женщина испуганно отпустила его, отстранилась и
пробормотала: "Ступай к своей мамочке, пусть она обменяет тебя на другого, а
так ты не годишься!" И вот теперь тот самый страх, только еще более сильный,
сковал его при виде нагого тела Летисии Насарено, и он чувствовал, что не
решится броситься в лоно ее таинственных вод до тех пор, пока она сама
милосердно не придет ему на помощь. В ожидании этого милосердия он
собственноручно укрывал ее простыней, заводил для нее граммофон, пока не
заездил пластинку с песней о несчастной Дельгадине, на чью долю выпала
греховная любовь к ней со стороны ее родного отца; он велел ставить в вазы в
спальне Летисии матерчатые цветы, потому что живые цветы увядали от
прикосновения ее рук; он готов был выполнить любую ее прихоть, но вместе с
тем она должна была сидеть взаперти и оставаться нагой до тех пор, пока не
поймет, что у нее нет другого выхода, кроме возможности стать прекрасно
обеспеченной возлюбленной этого старого человека. Опомнившись от страха, она
поняла это довольно быстро и так хорошо, что вдруг, не прибегая к вежливым