него пахло свежестью лаванды, и сам он был свеж, неподвластный тропической
хандре, не обращающий внимания на духоту и пыль и на какашки птичек покойной
матушки президента, падающие сквозь солнечные просветы в навесе из живых
цветов. Он пил шоколад и с застенчивостью девицы жевал печенье, стараясь
оттянуть тот миг, когда ему придется вкусить горечь последнего глотка и
приступить к беседе. Он сидел в том самом кресле, в котором много лет назад,
в достославные времена, в чудные дни цветения мальвы, сидел другой нунций,
старый и наивный, и пытался обратить своего собеседника в христианскую веру,
объясняя ему догматы Фомы Аквинского. "А нынче я хочу обратить вас, святой
отец. Вот ведь какие штуки выкидывает жизнь! Теперь и я стал верующим...
Теперь и я стал верующим", -- повторил он, не моргнув глазом, хотя
по-прежнему не верил ни в Бога, ни в черта и вообще ни во что не верил на
этом белом свете, однако был глубоко убежден в том, что его мать имеет право
быть причисленной к лику святых в силу своего безграничного самоотречения,
готовности к самопожертвованию и своей образцовой добродетельности, которые
она являла при жизни. Однако, приводя доводы о ее святости, он не стал
ссылаться на вульгарные выдумки толпы, будто бы Полярная звезда двигалась в
направлении траурного кортежа, что музыкальные инструменты сами по себе
начинали звучать в закрытых помещениях, когда рядом проносили тело покойной.
Главным его доводом была простыня, на которой умерла мать, которую он
развернул, как парус, дабы нунций увидел в августовском сиянии дня то, что
увидел: отпечаток тела Бендисьон Альварадо, ее дивное изображение, где она
была молодой и здоровой, а не той старухой в язвах, что скончалась на этой
простыне из тонкой льняной ткани. Она лежала на боку, держа руку на сердце,
а сын гладил ее изображение пальцами, чувствуя влагу живого пота, вдыхая
исходивший от холста аромат нежных цветов, слушая взволнованный щебет и
гомон птиц, взбудораженных магией чуда. "Вот, видите, святой отец? Чудо!
Даже птицы узнают ее!.." И он показывал нунцию то лицевую сторону простыни,
то изнанку, где было то же изображение, однако нунций был внимателен, зорок
и пристален, что позволяло ему обнаруживать частички вулканического пепла на
холстах, принадлежащих кисти великих мастеров, он постигал характер
художников по трещинкам на картинах, и даже сомнения в вере не ускользали от
него, ибо он умел улавливать их по интенсивности цвета, он постиг красоту и
гармонию самой вселенной, испытал блаженство, созерцая округлость Земли в
храме природы, где небо было куполом одинокой часовни мира, где время не
проходило, а проплывало, поэтому, решившись, наконец, оторвать глаза от
простыни, он очень мягко и вместе с тем твердо сказал, что изображенное на
льняной ткани женское тело ни в коем случае не является плодом
провиденциальных откровений Господа: "Ничего подобного, ваше
превосходительство! Это дело рук художника, весьма ловкого как в своем
ремесле, так и в искусстве обмана. Художник сей злоупотребил простодушием
вашего превосходительства, ибо это не подлинные масляные краски, а скверные
самодельные, ими разве что стены мазать, ваше превосходительство! Они
замешаны на обыкновенном скипидаре, в них добавлены также натуральный
каучук, гипс... вот его засохшая корочка. А постоянная влажность холста, о
которой вам сказали, что это пот вашей матушки, есть результат того, что
ткань пропитана олифой в тех местах, где положена темная краска. Так что я
весьма сожалею, ваше превосходительство!" Искренне огорченный нунций ничего
больше не мог сказать этому твердокаменному старцу, который смотрел на него
из гамака немигающим взглядом, ни разу не перебил его, погруженный в
непроницаемую толщу какой-то азиатской отрешенности, в толщу молчания. Он
даже губами не пошевелил, чтобы возразить нунцию, хотя сам, сам, лично сам
был свидетелем чуда, свидетелем таинственного преображения простыни. "Я ведь
сам завернул тебя в эту простыню мать своими собственными руками и я увидел
чудо когда испугался тишины твоей смерти когда проснулся на раннем рассвете
когда мне показалось что мир опустился на дно моря я был свидетелем чуда
черт подери!" Но ничего этого он не сказал нунцию, моргнул дважды, не смыкая
век, как это делают игуаны, слабо улыбнулся, вздохнул и негромко произнес:
"Хорошо, отец, пусть будет по-вашему. Но я предупреждаю вас, что вы всю
жизнь будете нести бремя своих слов. Повторяю буква за буквой, чтобы вы не
забыли нигде и никогда, до гробовой доски не забыли того, что я вам сказал:
всю свою жизнь вы будете нести бремя своих слов. Я не отвечаю за вас, святой
отец!"
Мир пребывал в оцепенении всю ту неделю дурных предчувствий, в течение
которой он не вылезал из гамака даже для того, чтобы поесть, -- лежал,
отгоняя опахалом птиц, которые привыкли садиться ему на плечи, отмахиваясь
от соскальзывающих на него сквозь листву навеса солнечных зайчиков, которых
он принимал за тех же птиц. В течение этой недели он никого не принял и не
отдал ни одного распоряжения, однако толпы фанатиков при полном бездействии
сил общественного порядка напали на дворец Апостолической нунциатуры,
разграбили находившийся в нем музей исторических реликвий, схватили нунция,
который сидел в эти часы сиесты в бассейне внутреннего дворика, вытащили его
голым на улицу и обделали. "Представляете себе, мой генерал?" Но он даже не
шелохнулся в своем гамаке, даже бровью не повел в ответ на эту новость,
точно так же, как на ту, что нунция прогуливают на осле по торговому
кварталу, обливают его с балконов помоями, кричат ему: "Эй ты, мисс Ватикан!
-- кричат: -- Роди младенца, толстобрюхий!" И только после того, как стало
известно, что полумертвого нунция приволокли на рыночную мусорную свалку и
оставили там на куче нечистот, он вылез из гамака и, отмахиваясь от птиц,
как от мух, отправился в зал заседаний. Он появился там, делая такие
движения руками, словно снимал с лица паутину траура, хотя и не снял с
рукава черную траурную повязку. Он глянул на всех опухшими от бессонницы
глазами и приказал соорудить для нунция плот, посадить его на этот плот с
трехдневным запасом продуктов и оставить в открытом море, на пути кораблей
из Европы, дабы весь мир узнал, как расправляются с чужеземцами, которые
замахиваются на величие нашей родины: "Пусть сам папа усвоит раз и навсегда,
что он папа у себя в Риме, на своем золотом троне, а здесь я -- это я, черт
подери, дерьмовые юбконосцы!" Предупреждение оказалось действенным, и еще до
конца того года возобновилось обсуждение вопроса о канонизации Бендисьон
Альварадо, о причислении ее к лику святых. Был открыт доступ к ее нетленному
телу, гроб установили в главном нефе кафедрального собора, на хорах пели
аллилуйю, объявленное было состояние войны с Ватиканом прекратилось, толпы
народа на площади де Армас славили имя Господа и выкрикивали здравицы в
честь мира, незамедлительно была дана аудиенция аудитору Святейшей
ритуальной конгрегации, прокурору и постулатору веры монсеньеру Деметрио
Алдоусу, прозванному эритрейцем, который прибыл с миссией изучить до
мельчайших подробностей жизнь Бендисьон Альварадо, дабы не оставалось ни
малейших сомнений в ее святости. "Вы пробудете здесь столько, сколько
пожелаете," -- сказал президент эритрейцу, задерживая его руку в своей, и
сразу проникся доверием к этому темнокожему абиссинцу, так как тот больше
всего на свете любил жизнь, ел игуановые яйца, обожал петушиные бои,
темперамент мулаток, танцы, всю ту фигню, что обожаем и мы, мой генерал!
Потому-то перед этим чертовым законником веры были открыты все запретные
двери, было велено не чинить ему никаких препятствий, чтобы он мог
убедиться, что в этом безбрежном царстве скорби нет ничего скрытого от глаз
человеческих, ничего такого, что могло бы поставить под сомнение святость
Бендисьон Альварадо, святость, которая была предопределена свыше. "Вся
страна в вашем распоряжении, святой отец, -- вот она!" Солдаты навели
порядок во дворце Апостолической нунциатуры, перед которым встречали рассвет
бесконечные вереницы выздоровевших прокаженных, валом валившие туда, чтобы
показать молодую чистую кожу; исцеленные от пляски святого Витта
демонстрировали тем, кто не верил в их исцеление, как ловко они вдевают
нитки в иголки; те, кто разбогател, играя в рулетку, показывали свои
выигрыши, объясняя, что выиграли они благодаря помощи Бендисьон Альварадо,
которая являлась им во сне и подсказывала номера; ко дворцу нунциатуры
приходили те, кто разыскал без вести пропавших, кто нашел тела своих утопших
близких, приходили те, кто раньше не имел ничего, а теперь имеет все, и все
эти бесконечные вереницы людей проходили через душный кабинет, украшенный
аркебузами, которыми некогда истребляли каннибалов, и панцирями ископаемых
черепах сэра Уолтера Рэли, через кабинет, где неутомимый эритреец выслушивал
всех, никому не задавая вопросов и ни с кем не вступая в дискуссию; он сидел
весь мокрый от пота, безразличный к вони множества человеческих тел,
непрестанно дымил дешевой сигарой, хотя в кабинете и так было нечем дышать,
и подробно записывал показания свидетелей святости Бендисьон Альварадо,
заставляя их подписываться под этими показаниями или полным именем, или
ставить крестик, или отпечаток пальца, -- "Как вы, мой генерал!" Каждый
подписывался, как умел, и уходил, тут же входил следующий, ничем неотличимый
от предыдущего, и начинал: "У меня была чахотка, святой отец". -- "У меня
была чахотка", -- записывал эритреец, пока посетитель продолжал: "А теперь
послушайте, как я пою!" Входил другой и заявлял: "Я был импотентом, святой
отец. А теперь вы только посмотрите на мое копье. Вот так и хожу целыми
днями". -- "Я был импотентом", -- записывал эритреец вечными чернилами, дабы
его записи никто не мог исправить до самого конца истории человечества. "У
меня в брюхе росло живое животное, святой отец". -- "У меня в брюхе росло
живое животное", -- записывал он, взбадривая себя кофе, заваренным до
дичайшей крепости, прикуривая очередную сигару от раскаленного окурка
предыдущей, неутомимый, с голой потной грудью. "Этот священник настоящий
мужчина, мой генерал!" -- "Да, сеньор, он настоящий мужчина. Мужчина, каких
мало! Не то, что другие!"
Аудитор трудился без передыха, не прерываясь даже на обед, до самого
вечера не тратил даром ни минуты, но и вечером он не заваливался отдыхать,
а, искупавшись, появлялся в портовых тавернах в своей латаной-перелатаной
холщовой сутане, умирающий от голода, садился за длинный дощатый стол вместе
с портовыми грузчиками, ел ту же похлебку, что и они, разделывал жареную
рыбу руками, перемалывая даже кости своими дьявольскими зубами, которые
светились в темноте, а похлебку он ел без ложки, пил ее прямо из миски, как
индейцы. Вы бы видели его, мой генерал, среди этой человеческой накипи,
среди этой матросни с грязных парусников, которые ходят с грузом маримонды и
зеленых плодов гвинео, с грузом молоденьких, зеленых проституток для
зеркальных отелей Кюрасао, для Гуантанамо, для Сантьяго-де-лос-Кабальерос,
лишенного даже моря, для самых прекрасных и самых печальных островов мира, о
которых мы мечтали с вечера до первых проблесков рассвета. "Вспомните, как
мы преображались, когда отчаливали шхуны, вспомните попугая, который
угадывал судьбу в доме Матильды Ареналес, вспомните морских раков,
выползавших из мисок с похлебкой, вспомните акульи ветры, рокот далеких