не позволил бы самому себе. Она врывалась в торговые ряды, где продавали
птицу и овощи, сопровождаемая сворой уличных дворняг, яростно лающих на
чернобурок, чьи стеклянные глаза повергали псов в исступление, но Летисия,
не обращая внимания на этот лай, с надменным видом продолжала свое шествие
под гигантскими сводами торгового зала, среди железных колонн
художественного литья, под железными ветвями и громадными листьями из
желтого стекла, под громадными яблоками из розового стекла, под рогами
изобилия из голубого стекла, полными сказочных даров растительного царства.
Она выбирала самые аппетитные фрукты и самые нежные свежие овощи, но стоило
ей дотронуться до них, как они теряли всю свою привлекательность, всю свою
свежесть, ибо таково было не осознаваемое ею свойство ее рук -- превращать в
скверну все, чего она касалась. От ее прикосновения еще теплый хлеб
покрывался плесенью, а золото ее обручального кольца почернело. Но она не
признавала за собой такого свойства и обрушивалась на торговок с бранью, что
они, мол, прячут то, что получше и посвежее, а ей предлагают всякую дрянь:
"Эти жалкие манго, которыми только свиней кормить! Жулики! Суют мне эту
ауйаму, как будто я не слышу, что она звенит, как пустая башка музыканта!" А
в другом конце рынка она вопила: "Разве это говядина? Потаскухи! Это дерьмо
с червями! Дураку видно, что эти ребра принадлежали не быку, а издохшему от
холеры ослу, сукины вы дочки!" Так она вопила до хрипоты, пока кухарки с
корзинками и денщики с бадьями, из каких поят скот, не сгребали все, что
попадалось им на глаза. Разбойничьи крики Летисии были более пронзительными,
нежели лай своры собак, которые так и норовили вцепиться в хвосты
чернобурок, хранившие запахи заснеженного лисьего логова на острове Принц
Эдвард, откуда Летисия выписывала чернобурок живыми, а ее брань была более
заковыристой и площадной, нежели ехидные реплики говорящих попугаев, этих
краснобаев-гуакамая, тайком обученных своими хозяйками выкрикивать то, что
сами они с удовольствием крикнули бы в лицо Летисии: "Летисия -- воровка!
Монашка-проститутка!" Попугаи горланили это, сидя на железных ветвях колонн,
на запыленных стеклянных листьях под самым куполом рынка, где они были вне
досягаемости того пиратского вихря, того буканьерского самбапало, который
повторялся на рассвете каждую среду, знаменуя собою бурное детство
крошечного лжегенерала, чей голос становился тем ласковей и нежней, а жесты
тем утонченнее, чем больше он старался походить на мужчину, со звоном волоча
за собой по земле сабельку карточного короля. Он был совершенно невозмутим в
базарной толчее, где происходил весь этот грабеж, держался спокойно,
высокомерно, с достоинством, внушенным ему матерью для того, чтобы он был
признан исполненным врожденного благородства, в то время как сама она все
втаптывала в грязь рынка с яростью бешеной суки и с похабной бранью, на
глазах у невозмутимых черных старух в пестрых тюрбанах, -- старухи спокойно
выслушивали ее брань и равнодушно смотрели на беззастенчивый грабеж,
обмахиваясь веерами и даже не моргнув в своей бесконечной отрешенности
неподвижно сидящих идолов; казалось, они даже не дышат, жуя скатанные в
шарики листья табака, жуя шарики коки -- умиротворяющего зелья, которое
помогало им перетерпеть этот позор, эту вакханалию грабежа, кончавшуюся тем,
что Летисия Насарено в окружении своей своры, держа за руку своего
горе-генеральчика, пробивалась к выходу среди взъерошенных собак и кричала:
"Счета предъявите правительству, оно заплатит!" Старухи еле слышно вздыхали:
"Боже мой, если бы генерал знал! Хоть бы кто-нибудь решился сказать ему!"
Бедные старухи были убеждены, что он так и не узнал до самого своего
смертного часа о том, о чем, к величайшему его позору, знал весь мир: что
его единственная и законная супруга Летисия Насарено хватала в индусских
лавках уродливых стеклянных лебедей, зеркала в инкрустированных ракушечным
ломом рамах и коралловые пепельницы, что она захапала в магазинах сирийцев
всю предназначенную для траурных лент тафту, что она пригоршнями хватала с
лотков бродячих ювелиров торговой улицы ожерелья из золотых рыбок и амулеты
в виде стиснутого кулака, -- ювелиры только и могли, что крикнуть ей в лицо:
"Ты лисица похлеще тех чернобурых летисий, что болтаются на твоей шее". Она
сгребала все, что видели ее завидущие глаза, удовлетворяя то единственное,
что осталось в ней от послушницы: дурной, невоспитанный вкус и страсть
попрошайничать независимо от того, есть в том нужда или нет. Но если раньше
ей приходилось попрошайничать, выпрашивая какие-то вещи в подъездах
благоухающего жасмином вице-королевского квартала, то теперь она загружала
понравившимся ей барахлом целые армейские фургоны, отделываясь распоряжением
предъявить счета правительству. Это было все равно, что сказать: "Получите с
Господа Бога", потому что давным-давно никто не знал, существует ли оно,
правительство, ибо оно превратилось в призрак. Мы видели на холме перед
площадью де Армас крепостные стены, видели Дом Власти с его историческим
балконом, с которого прозвучали некогда исторические речи, с его окнами,
занавешенными кружевными гардинами, с вазонами на подоконниках. Ночью дом
походил на пароход, плывущий по небу, и был виден не только из любой точки
города, но также за семь миль с моря, а таким приметным он стал с тех пор,
как его выкрасили в белый цвет и стали освещать круглыми, как шары,
фонарями, которые были установлены в ознаменование приезда известного поэта
Рубена Дарио. Но все это, вместе взятое, отнюдь не убеждало нас в том, что
президент пребывает за этими белыми стенами, там, в Доме Власти, в своем
дворце. Напротив, у нас были основания полагать, что все это показное, что
военщина создает лишь видимость нормальной жизни, протекающей за этими
стенами, стремясь тем самым опровергнуть слухи, будто президент в силу
глубокой старости впал в мистицизм, что он отказался от всех благ и
почестей, сам на себя наложил епитимью: до конца дней своих пребывать в
самоуничижении, смирять дух свой власяницами и умерщвлять плоть всяческими
железными приспособлениями; говорили также, что он питается одним лишь
черным хлебом, запивая его колодезной водой, а постелью ему служит голый пол
в отшельнической келье монастыря бискаек, и так пребудет до тех пор, пока он
не искупит тяжкий грех обладания женщиной против ее воли, тяжкий грех
зачатия сына с монашкой, с этой бабой, которая лишь благодаря вмешательству
Господа еще не получила все высшие ордена! Но слухи оставались слухами, все
шло по-прежнему в его обширном царстве скорби, потому что ключи его власти
были в руках Летисии Насарено, и когда она приказывала предъявлять счета
правительству, то заявляла всякий раз, что такова воля президента.
"Предъявите счета правительству!" -- поначалу казалось, что эта извечная
формула сулит хоть кое-какую мзду, но с каждым днем она оставляла все меньше
надежд: "Предъявите счета правительству!" И тогда, по истечении многих лет,
группа наиболее решительных кредиторов осмелилась явиться с чемоданами
неоплаченных счетов в караульное помещение президентского дворца. Самое
удивительное, что никто не сказал нам "да" и никто не сказал "нет". Дежурный
проводил нас в скромную приемную, где нами занялся весьма вежливый, весьма
молодой офицер, который, улыбаясь и выказывая хорошие манеры, любезно
предложил нам по чашечке кофе: "Из президентского урожая, сеньоры!" Затем он
показал нам белые, прекрасно освещенные кабинеты с металлическими сетками на
окнах и вентиляторами под потолком: в этих кабинетах было так чисто и
светло, настолько все вокруг было проникнуто гуманностью, что каждый из нас
ошеломленно спрашивал себя: "Где же дух разложения власти? Где же ее
запарфюмеренное зловоние? Разве скопидомство и жестокость могут быть присущи
этим чиновникам в шелковых рубашках, этим людям, делающим свое дело без
спешки и шума?" Между тем молодой офицер вел нас дальше: он показал нам
маленький внутренний дворик, где все розовые кусты были подстрижены Летисией
Насарено, чтобы утренний воздух и утренняя роса очистились от дурного запаха
прокаженных, слепых и паралитиков, отправленных умирать в забытые Богом
богадельни; он показал нам похожий на курятник барак, где некогда жили
наложницы, показал заржавленные швейные машины, казарменные койки, на
которых обитательницы гарема спали по двое и даже по трое; он сказал, что
этот барак с его клетушками позора будет снесен, а на его месте возведут
часовню; он показал нам святая святых президентского дворца, то место, где
под навесом из живых цветов, позолоченных послеполуденным солнцем, за
решеткой из зеленых реек, стоял стол, за которым президент только что
отобедал вместе с Летисией Насарено и мальчиком -- единственными людьми,
имеющими право есть за этим столом; он показал нам легендарную сейбу, в тени
которой вешали матерчатый двухцветный, как национальный флаг, гамак, где
президент проводил самые знойные часы сиесты; он показал нам молочную ферму,
сыроварню, пасеку, а когда мы шли назад, по той же дорожке, по которой
президент каждое утро отправлялся на ферму проследить за дойкой, молодой
офицер вдруг остановился как громом пораженный и, делясь с нами радостью
своего открытия, указал пальцем на след сапога, оставленный в грязи:
"Смотрите, это его след!" И мы замерли, глядя на отпечаток громадной
подошвы. От этого следа исходили величие и мощь, спокойствие силы, он
щекотал нам ноздри запахом привыкшего к одиночеству ягуара, запахом власти;
созерцая этот след, мы были приближены к ее сокровенной тайне в большей
степени, нежели один из нас, допущенный к самому президенту. А явились мы
потому, что высокопоставленные военачальники начинали восставать против
выскочки, которая завладела властью большей, чем власть всего верховного
командования, большей, чем власть правительства, большей, чем власть самого
президента. Ослепленная своим тщеславием, вообразив себя королевой, Летисия
Насарено зарвалась настолько, что генеральный штаб не мог больше терпеть и
взял на себя риск допустить одного из нас к тому, кто был над всеми нами.
"Только одного человека, -- сказали нам, -- пусть попытается хотя бы
намекнуть, что творится за спиной генерала". -- "И так вот оно и вышло, что
я его увидел. Он был один в своем белоснежном кабинете, на стенах висели
гравюры, изображающие английских скаковых лошадей. Он сидел в мягком кресле,
чуть откинувшись назад, над ним вертелись лопасти вентилятора. Он был в
белой помятой хлопчатобумажной форме с медными пуговицами, без всяких знаков
отличия; затянутая в шелковую перчатку рука лежала на письменном столе, на
котором не было ничего, кроме трех пар одинаковых небольших очков в золотой
оправе. За спиной у него была книжная полка с запыленными томами, похожими
на переплетенные в человеческую кожу бухгалтерские гроссбухи, по правую руку
находилось открытое окно, забранное металлической сеткой, -- в окно был
виден весь город и весь небосвод, совершенно безоблачный, и ни одной птицы
не было на нем -- отсюда и аж по ту сторону моря. Я почувствовал себя совсем
легко, потому что он показался мне совсем простым по сравнению с его
приближенными, у него был какой-то домашний вид, совсем не такой, как на
портретах, и мне стало его жаль, потому что все в нем было старым,
отяжелевшим, словно подточенным неумолимой болезнью, ослабившей его
настолько, что у него не хватило сил сказать: "Садитесь", -- и он предложил