внимания, что это была за карета, никто ее не узнал, потому что поголовно
все хватали, ловили, подбирали прокламации -- все поголовно, мой генерал!
Текст прокламаций громогласно зачитывали с балконов, на всех перекрестках
раздавались крики: "Долой гнет! Смерть тирану!" И даже солдаты дворцовой
охраны, толпясь в коридорах, громко читали крамольные листки: "Да
здравствует единство всего народа и всех классов в борьбе против векового
деспотизма! Да здравствует единство всех патриотов в борьбе с продажной
военщиной! Долой коррупцию! Довольно крови! Хватит разбоя!" Вся страна
пробуждалась после тысячелетней спячки -- в те самые минуты, когда он,
находясь в каретном сарае, узнал страшную новость: "Мой генерал, Патрисио
Арагонес смертельно ранен отравленной стрелой!"
Несколько лет назад, томясь вечерней скукой и будучи в скверном
настроении, он предложил Патрисио Арагонесу разыграть их жизни в орлянку.
"Бросим монету, -- сказал он, -- и ежели выпадет "орел" -- умрешь ты, ежели
"решка" -- я". Но Патрисио Арагонес возразил на это, что умереть придется
обоим, ибо, сколько ни кидай монету, всегда будет ничья: "Разве вы забыли,
мой генерал, что президентский профиль отчеканен с обеих сторон?" Тогда
генерал предложил разыграть их жизни в домино: кто выиграет большинство
партий из двадцати, тому и оставаться в живых. "Идет, -- сказал Патрисио
Арагонес, -- с большим удовольствием, мой генерал, но при одном условии! Вы
должны даровать мне право выигрывать у вас". Такое право было даровано, и
они сели играть, и Патрисио Арагонес, который раньше проигрывал только
потому, что выигрывать ему было запрещено, выиграл все двадцать партий
подряд, все двадцать ожесточенных схваток и, в изнеможении утерев рукавом
пот с лица, сказал со вздохом: "Ничего не поделаешь, мой генерал, мне очень
жаль, но я не хочу умирать". И тогда он, складывая костяшки домино в
деревянную коробочку, укладывая их аккуратно за рядом ряд, заговорил
напевно, с расстановкой, как школьный учитель, объясняющий урок, что у него
тоже нет желания насильственно умереть, тем более из-за проигрыша в домино,
что он умрет своей смертью в положенное ему время, умрет в своей постели, во
сне, как это было предсказано еще в самом начале его эпохи
гадалкой-провидицей, которая узрела его судьбу, глядя в лохань с водой.
"Впрочем, -- продолжал он, -- если хорошенько подумать, то и здесь ничего не
известно, ибо моя мать, Бендисьон Альварадо, родила меня не для того, чтобы
я вечно оглядывался на то, что там вилами по воде писано, а для того, чтобы
повелевал. И вообще, я -- это я, а не ты, и благодари Бога, что это всего
лишь шутка". Он не подумал тогда, что это вовсе не шутка -- жизнь на кону,
не предполагал, что скоро одному из них и впрямь выпадет смертный жребий. И
вот это случилось.
Он вошел в комнату Патрисио Арагонеса и застал его в предсмертных муках
-- шансов на спасение не было, слишком велика была доза внесенного
отравленной стрелой яда. И вот он вошел и с порога приветствовал Патрисио
вскинутой вверх рукой, жестом римлян: "Благослови тебя Бог, храбрец! Велика
честь -- умереть за отечество!" А затем, сев подле постели умирающего, он
оставался с ним все время, пока длилась агония, собственноручно подносил ему
облегчающие страдания снадобья, поил его ими с ложечки, а Патрисио Арагонес,
хотя и не отказывался от этих ухаживаний, принимал их без малейшей
благодарности и, проглотив очередную порцию лекарств, выкладывал все, что он
думал в эти минуты: "Я ненадолго покидаю вас одного в этом дерьмовом мире,
мой генерал... чует мое сердце, что очень скоро мы повстречаемся с вами на
самом дне преисподней: я -- скрученный в морской узел, согнутый в три
погибели этим ядом; вы -- с собственной головой в руках, не знающий, куда ее
приткнуть... извините за откровенность, мой генерал, но теперь я говорю
только чистую правду... теперь я могу сказать, что никогда не любил вас --
это вы почему-то вбили себе в голову, будто я вас люблю... а я ненавидел вас
всегда... с той поры, когда я по вашей милости потерял свободу... лишился
возможности жить вольным бродягой... с той поры я каждый день молился, чтобы
вас постигла смерть, мучительная или легкая -- все равно... лишь бы с вами
было покончено, лишь бы вы расплатились своей жизнью за искалеченную мою...
ибо что же по вашей милости со мной сделали?.. деревянными молотами
расплющивали мне ступни, уродовали мои ноги, пока они не стали, подобно
вашим, плоскостопными, пока не стали двигаться медленно, как ноги
лунатика... прокалывали мне мошонку сапожным шилом, чтобы и у меня
образовалась кила... заставляли меня пить скипидар, чтобы я разучился читать
и писать, забыл грамоту, ибо и вы ее не знали... а ведь скольких трудов
стоило моей бедной матери мое учение!.. вы заставляли меня исполнять многие
ваши парадные официальные обязанности вовсе не потому, что приберегали себя
для других, более важных, более необходимых отечеству дел, как вы постоянно
повторяли, а потому, что даже у самого что ни на есть храбреца задница так и
стынет от страха, когда он, коронуя на конкурсе красоты очередную потаскуху,
не знает, с какой стороны вот-вот обрушится на него смерть... извините за
откровенность, мой генерал!.." Но он был уязвлен не столько дерзостью
Патрисио Арагонеса, сколько его неблагодарностью: "И это говоришь ты? Ты,
кто жил здесь как король, кому я дал то, чего никогда никому за всю свою
жизнь не давал? Ведь даже собственных своих женщин я предоставил тебе!" Но
тут Патрисио Арагонес перебил его: "Не надо об этом, мой генерал... Лучше уж
быть полным кастратом, нежели покрывать этих несчастных женщин, этих
замученных матерей, нежели заваливать их, как заваливают для клеймения
телок, с той лишь разницей, что телки брыкаются и ревут, а эти равнодушно
подставляют свои зады -- зады тощих коров, продолжая при этом чистить
картошку или окликая товарок, чтобы те присмотрели за рисовой кашей на
плите: как бы она не подгорела, пока длится это занятие... Только вы можете
называть это тупое совокупление любовью, мой генерал, потому что ничего
другого вы никогда не знали, -- извините за откровенность!" И тогда он
заорал: "Замолчи! Заткнись, черт бы тебя побрал! Заткнись, не то будет
худо!" Но Патрисио Арагонес продолжал спокойно и рассудительно: "Нет, я не
буду молчать, мой генерал... что вы можете со иной сделать?.. убить меня?..
но я и так почти уже мертв... вы бы лучше не упускали случая взглянуть
правде в лицо, мой генерал... выслушали бы то, о чем никто никогда не
говорит, но о чем все думают... ведь вам говорят лишь то, что вы хотите
услышать... кланяются, лебезят, а в кармане держат дули... вы должны быть
мне благодарны за искренность, мой генерал... я -- единственный, кому вас
жаль... я жалею вас, как никто на свете пожалеть не может... потому что
волею случая, волею судьбы я почти то же самое, что и вы -- ведь я ваш
двойник... и потому я честно выкладываю вам то, на что никогда не решатся
другие, хотя и держат это при себе... Речь о том, мой генерал, что никакой
вы не президент... никто не считает вас законным президентом... вы сидите в
президентском кресле лишь потому, что вас посадили в него англичане... а
после них янки поддержали вас парой смертоносных яиц своего броненосца... я
ведь видел, я ведь помню, как вы забегали, засуетились, точно жук, не зная,
что делать, потеряв голову от страха, когда гринго гаркнули вам: "Все!
Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без
нас!" И если вы с той поры не слезли и не собираетесь слезать с этого
кресла, то вовсе не потому, что оно вам так уж понравилось, а потому, что
для вас это просто невозможно... страх -- вот в чем дело... Признайтесь, мой
генерал, вы отлично понимаете, что, появись вы на улице в положении
обыкновенного смертного, люди набросятся на вас, как овчарки, чтобы
рассчитаться с вами за массовые убийства в Санта-Мария-дель-Алтарь... за
узников, брошенных живыми в крепостной ров на съедение кайманам... за тех, с
кого заживо сдирали кожу и отправляли ее семьям несчастных, дабы проучить их
на веки вечные..." Так говорил Патрисио Арагонес, говорил и говорил,
извлекая из бездонного колодца своих старых обид бесконечные четки страшных
воспоминаний, словно перебирая эти четки, словно творя молитву в память
жертв чудовищного режима. Но вдруг он замолк, ибо невероятная боль
раскаленными граблями разодрала ему все нутро и сердце его едва не
остановилось. Но, снова придя в себя, он продолжал тихо, без оскорблений,
умоляющим голосом: "Мой генерал... не упускайте благоприятный случай...
умрите вместе со мной... для вас это лучше всего -- умереть... уж я-то
знаю... ведь я -- это вы... хотя, видит Бог, я никогда не хотел этого...
никогда не хотел сподобиться величия и стать героем отечества... но так
сталось... и я знаю, что у вас за жизнь... мне есть с чем ее сравнивать...
потому что в глубине души я всегда оставался простым стеклодувом, одним из
тех, кто, подобно моему отцу, делал бутылки... Не бойтесь, мой генерал!..
смерть -- это не так больно, как кажется..." Он произнес это с такой
убежденностью, так искренне и проникновенно, что наш генерал не нашел в себе
злобы, чтобы возразить ему, -- оставался рядом с ним и не давал ему
свалиться с постели, когда начались последние корчи, последние судороги,
когда Патрисио обеими руками схватился за брюхо и зарыдал от боли и стыда:
"О, Господи! Я наложил в штаны, мой генерал!" Он подумал было, что Патрисио
выразился в переносном смысле, что эту фразу следует понимать как признание
Патрисио, что в последний миг он очень испугался смерти, но тут Патрисио
повторил, что наложил в штаны, -- не в переносном смысле, а в прямом, и
тогда наш генерал возопил: "Умоляю тебя, потерпи немного, сдержись! Генералы
отечества должны умирать, как подобает мужчинам, чего бы это ни стоило!" Но
уже было поздно взывать к патриотическим чувствам, ибо Патрисио Арагонес
свалился на пол и сучил ногами в последней агонии, весь в слезах и дерьме. В
кабинете-спальне рядом с залом заседаний он сам обмыл тело Патрисио, облачил
его в свои одежды, сняв их с себя и оставшись в чем мать родила; он снял
даже брезентовый бандаж, поддерживающий килу, и затянул его на Патрисио;
надел ему на ноги свои сапоги, прицепил к каблуку левого сапога свою золотую
шпору. Все это он проделал в глубокой тоске, охваченный чувством безмерного
одиночества, понимая, что стал отныне самым одиноким существом на всем белом
свете. Но это не помешало ему тщательно убрать все следы своих манипуляций с
покойником и постараться вспомнить мельчайшие детали того видения, которое
было явлено ему гадалкой-провидицей в зеркале первородных вод, вспомнить,
как должно лежать тело, когда утром его найдут служанки-уборщицы: лицом
вниз, зарывшись в ладони, как в подушку, в полевой форме без знаков отличия,
в сапогах с золотой шпорой на левом, -- так, чтобы сказали, что он умер
естественной смертью, во сне, согласно давнему предсказанию гадалки. Но
вопреки его ожиданиям весть о его смерти никто не спешил подтвердить;
наследники режима благоразумно выжидали, проводили тайное расследование,
вступали друг с другом в секретные соглашения, мало того, слухи о его
кончине то и дело опровергались, для чего призвали на помощь его мать,
Бендисьон Альварадо, вынудили ее появиться в торговом квартале, дабы все мы
убедились, что она не в трауре: "Напялили на меня цветастое платье, сеньор,