Бpoдcкuй: Нет, ну какие там нормальные поезда? Ехали в "Столыпине".
Волков: А что это такое - "Столыпин"?
Бродский: "Столыпин" - это тюремный вагон. Так называемый вагонзак. Существовал
он в двух образцах: до модернизации и после. У нас был старенький "Столыпин".
Окна в купе забраны решетками и заколочены, забиты ставнями. Купе по размеру
рассчитано на четы-
82 Диалоги с Иосифом Бродским
рех человек, как обычно. Но в этом купе на четырех везут шестнадцать, да? То
есть верхняя полка перекидывается и ее используют как сплошной лежак. И вас туда
набивают как, действительно, сельдей в бочку. Или, лучше сказать, как сардинки в
банку. И таким образом вас везут.
Волков: Как же вы там выживали?
Бродский: Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович
Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все
это течет вниз. Дышать нечем. А публика - главным образом блатари. Люди уже не с
первым сроком, не со вторым, не с третьим - а там с шестнадцатым. И вот в таком
вагоне сидит напротив меня русский старик - ну как их какой-нибудь Крамской
рисовал, да? Точно такой-же - эти мозолистые руки, борода. Все как полагается.
Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали
шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке
или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один
интеллигентный человек - ни в России, ни на Западе - на его защиту не подымется.
Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! Это было еще до
процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки уже какое-то шевеление правозащитное
начиналось, Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил - ни
Би-Би-Си, ни "Голос Америки". Никто! И когда видишь это - ну больше уже ничего
не надо... Потому что все эти молодые люди - я их называл "борцовщиками" - они
знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради
каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому
что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у
этого старика никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья
там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: "Ты благородно поступил, украв
мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было". И когда ты
такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер.
Волков: И куда же вас привезли?
Бродский: В Каношу. Это такая станция между Вологдой и Няндомой, в южной части
Архангельской области. В Коноше меня расконвоировали. Начальником отделения
милиции там был майор Одинцов, как сейчас помню. Единственный, по-моему,
приличный человек, которого я встретил в этой системе. Сейчас-то он, наверное, в
отставке или мертв. Потому что при той жизни, я думаю, долго протянуть нельзя.
Совершенно замечательный человек был. Ну вот. И он послал меня, как и всех
других высланных, искать работу в окрестных деревнях.
Волков: Как это - искать работу? Разве вас не посылали в определенное место?
Бродский: Нет, нам говорили: вот поезжайте туда-то и поговорите - если вас
возьмут на работу, мы вас, что называется, поддержим. И так я нашел себе это
самое село Норенское Коношского района.
Ссылка на север: весна 1986 83
Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилась, что название было
похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна.
Волков: Это был колхоз?
Бродский: Нет, совхоз.
Волков: И что была за работа?
Бродский: Ну работа там какая - батраком! Но меня это нисколько не пугало.
Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Роберт Фрост или наш
Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж. Самое
абстрактное из всего, что я видел в своей жизни.
Волков: Что вы имеете в виду?
Бродский: Я уж не знаю, как это объяснить. Никаких особенных теорий у меня на
этот счет нет, могу говорить исключительно про ощущения. Прежде всего,
специфическая растительность. Она, в принципе, непривлекательна - все эти
елочки, болотца. Человеку там делать нечего ни в качестве движущегося тела в
пейзаже, ни в качестве зрителя. Потому что чего же он там увидит? И это
колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни.
Волков: А белые ночи?
Бродский: Совершенно замечательные! Они вносили элемент полного абсурда,
поскольку проливали слишком много света на то, что этого освещения совершенно не
заслуживало. И тогда вы видели то, чего можно в принципе и вообще не видеть
дольше чем нужно.
Волков: Мне тоже знакомо это ощущение, когда белый ровный свет освещает серую
ровную поверхность.
Бродский: И постройки там соответствующие. Я говорю не о планировке домов, а
исключительно об их цвете. Дома деревянные, а дерево это - словно выцветшее.
Волков: А люди там какого цвета?
Бродский: Как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются
они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что
если представить себе цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть
главное зрительное впечатление и ощущение от Севера.
Волков: А как вы переносили холода?
Бродский: Когда зимой температура начинает падать - сначала до пятнадцати
градусов по Цельсию, потом до двадцати, потом до двадцати пяти - ты еще
замечаешь, что мороз крепчает, что становится все холоднее и холоднее. Но
температура продолжает падать и дальше, когда ты уже перестаешь замечать ее
изменения как качественные, перестаешь на них реагировать. То есть температуре
как бы уже и незачем падать. Тем не менее она продолжает падать. Нечто схожее,
но с обратным знаком, происходит на экваторе. Там - чудовищная жара, которая все
увеличивается, хотя ты это уже больше не воспринима-
84 Диалоги с Иосифом Бродским
ешь. Но в этой эскалации жары есть хоть какой-то смысл. Поскольку благодаря жаре
какие-то дополнительные формы жизни прорезаются на свет. В то время как при
холоде этого как раз не происходит.
Волков: Скорее наоборот!
Бродский: И у тебя словно появляется предысторическая память - об обледенении,
прочих подобных вещах. Но мне это как раз чрезвычайно нравилось, такой вот
неприкладной характер природы.
Волков: Расскажите подробнее, что это за земли.
Бродский: Довольно специфические. Это были так называемые суворовские дачи:
земля, которую Екатерина Великая подарила Суворову после каких-то его очередных
побед. Но он там никогда не бывал. И так получилось, что на землях этих никогда
не было помещиков. И единственный оброк, который крестьяне платили, была
десятина монастырям.
Волков: То есть это были крепкие хозяйства?
Бродский: Да, довольно зажиточные - постольку, поскольку позволял климат. И что
самое удивительное - климат действительно позволял. Потому что в Архангельске до
семнадцатого года, как это явствует из многих свидетельств, вода буквально
кипела от пароходов, вывозивших производившееся в этих краях зерно. В то время
как сейчас она кипит потому, что зерно туда привозят из-за границы. Я не хочу
сказать, что у меня тоска по дореволюционным временам, потому что я и не жил
тогда, и вообще мне все равно. Но факт, что до революции крестьяне там, на
Севере, горя особенного не хватили, да?
Волков: А после революции?
Бродский: Я об одной вещи могу сказать. С возникновением совхозов, с внедрением
механизации, культурный слой почвы (а там он очень незначительный, поскольку все
это сидит на камнях, на граните) был снят тракторами. Ведь в чем, собственно,
прелесть патриархального способа обработки почвы? Не в том, что лошадка - это
живое существо, с которым можно поговорить и за гриву подержаться. А в том, что
плуг глубоко не берет, то есть не разрушает культурный слой почвы.
Волков: Как же крестьяне там управлялись?
Бродский: Я туда приехал как раз весной, это был март-апрель, и у них начиналась
посевная. Снег сошел, но этого мало, потому что с этих полей надо еще выворотить
огромнейшие валуны. То есть половина времени этой посевной у населения уходила
на выворачивание валунов и камней с полей. Чтоб там хоть что-то росло. Про это
говорить - смех и слезы. Потому что если меня на свете что-нибудь действительно
выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с
землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам,
интеллигентам, что - нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь
на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это - настоящее горе. Не
только горе - у них и выхода никакого нет. В город их не пустят, да если и
пустят, то что они там делать
Ссылка на север: весна 1986 85
станут? И что же им остается? Вот они и пьют, спиваются, дерутся, режутся. То
есть просто происходит разрушение личности. Потому что и земля разрушена. Просто
отнята.
Волков: А эти люди верующие?
Бродский: Нет, на самом-то деле народ там совершенно не церковный. Церковь в
этой деревне была разрушена еще в восемнадцатом году. Крестьяне мне
рассказывали, что советская власть учинила у них с церковью. В мое время кое у
кого по углам еще висели иконы, но это скорее было соблюдение старины и попытка
сохранить какую-то культуру, нежели действительно вера в Бога. То есть по одному
тому, как они себя вели и как грешили - ни о какой вере и речи быть не могло.
Иногда чувствовался такой как бы вздох, что вот - жить тяжело и, в общем, хорошо
бы помолиться. Но до ближайшей церкви им там канать было очень далеко. И потому
речь об этом почти и не заходила. Иногда они собирались, чтобы потрепаться, но
как правило все это в итоге выливалось в пьянство и драки. Несколько раз
хватались за ножи. Но в основном это были драки - с крупным мордобитием, кровью.
В общем, хрестоматийная сельская жизнь.
Волков: И как же вы там обжились?
Бродский: А замечательно! Это, конечно, грех говорить так, и, может быть, это
даже и неверно, но мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни,
нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе. Не говоря уж об
общении с начальством. Во всяком случае, так мне это тогда представлялось.
Волков: У кого же вы там, в деревне поселились?
Бродский: Сначала - у Анисьи Пестеревой. Как же ее по отчеству? Боже правый,
совершенно забываю. А потом - у Константина Борисовича Пестерева и его жены
Афанасьи Михайловны. Они жили в двух избах: летом в летней, а когда зима
наступала, они переселялись в зимнюю избу. И, поскольку мне не так уж много
пространства и надо было, я снимал у них зимой летнюю избу, а летом - зимнюю.
Волков: И сколько вы им платили за это?
Бродский: Ну, гроши: рублей сто, то есть десятку новыми. Константин Борисович у
меня все равно забирал эти деньги вперед - на бутылку, да? Замечательный человек
был. Вообще вся эта деревенская публика - за исключением одного
дегенерата-бригадира - была совершенно замечательная. А бригадир этот, кстати,
не в этой деревне и жил.
Волков: А деревня была большая?
Бродский: Нет, там четырнадцать дворов всего и было. Но я вот что скажу. Когда я
там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление,
то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле
русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою
принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего
полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия!
86 Диалоги с Иосифом Бродским
Ну разумеется, работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в
деревне, колоссально добрые и умные. То есть не то чтобы умные, но такие хитрые.
Вот что замечательно.
Волков: И как они к вам относились?
Бродский: Совершенно замечательно! Видите ли, у них там ни фельдшера не было,
ничего. А у меня лекарства с собой кое-какие были. И я как мог их подлечивал -
знаете, из старых своих медицинских амбиций. Давал им болеутоляющее, аспирин.
Ничего этого у них там не было. Или за этим добром надо было ехать километров