предложениях, во всех этих деепричастных
Роберт Фрост: осень 1979-зима 1982 95
оборотах и прочих грамматических обиняках, в которых сам черт ногу сломит. Всего
этого по-английски просто не существует. И при английском переводе прелесть
этого сохранить - ну если не невозможно, то, по крайней мере, невероятно трудно.
Масса чего теряется. Перевод с русского на английский - одна из самых чудовищных
головоломок. Ты буквально ломаешь голову, ломаешь мозги. И голов, готовых на
это, не так уж много. А тем более голов, в которых было бы достаточно чего
ломать. Потому что даже хороший, талантливый, гениальный поэт, интуитивно
понимающий задачу, неспособен восстановить русское стихотворение по-английски.
Просто в английском языке нету этих ходов. Переводчик связан чисто
грамматически, структурно. Вот почему перевод с русского на английский - всегда
некое выпрямление текста.
Волков: А с английского на русский?
Бродский: Тут можно делать все, что угодно. Даже эту английскую прямолинейность
можно засунуть в какой-нибудь более или менее съедобный оборот, так что ничего
не потеряешь. Главная трудность перевода с английского на русский другая:
отсутствие культурной подготовки читателя. Например, то, что в английском языке
называется "недоговоренностью", можно восстановить и по-русски. Но русский
читатель не в состоянии оценить эту недоговоренность по достоинству. По одной
простой причине - он не воспитан в культуре недоговоренности. Он не воспитан в
культуре сдержанности, глуховатой иронии.
Волков: Насколько я понимаю, вы не считаете, что англоязычная поэтическая
традиция была когда-либо по-настоящему освоена русской культурой?
Бродский: Я думаю, в русском переводе повезло только одному человеку - Фросту.
Всем остальным - не очень-то, даже тем, кого тот же Сергеев перевел.
Волков: Я помню антологию новой американской поэзии XX века, выпущенную в 1939
году; ее составили Кашкин и Зенкевич. Книгу мне выдала, в качестве особой
милости, школьная библиотекарша. Извлекла откуда-то, из пыльных книжных завалов.
По этой антологии я познакомился с Вейчелем Линдзи, Эдгаром Ли Мастерсом.
Бродский: Они замечательные поэты. Но у Мастерса его "Антология реки Спун" - это
скорее интересный ход, прием. Это вторичное, вслед за Эдвином Арлингтоном
Робинсоном.
Волков: Робинсон тоже в этой антологии был, и я тогда впервые с ним столкнулся.
Бродский: Переводы в этой антологии опять-таки не очень-то хороши. Тот же Михаил
Зенкевич, царство ему небесное: в его стихах присутствует такой "мужественный"
элемент - скорее тихоновский, нежели киплинговский. Если вообще говорить об
этом, то в сознании русского читателя такого явления, как англоязычная поэзия,
не существует. Ему гораздо более близки литературы немецкая и французская.
Скажем, французская поэзия, с ее традицией накрута, навала, традицией пафоса,
96 Диалоги с Иосифом Бродским
экстренных заявлений. Гюго, Бодлер (для меня это один поэт с разными именами):
их цветастость - красноречивость - русскому человеку понятна. В то время как
англоязычная поэтическая традиция, если попытаться определить ее в немногих
словах (что является занятием абсолютно бездарным и обреченным на провал) - это
отстраненный поэтический тон. Помню, еще в России меня поразила строчка из
стихотворения довольно посредственной американской поэтессы Энн Секстон. Она
стоит на мостике над ручьем и видит, что там плавают мелкие рыбки - "как
серебряные ложки", добавляет она. Это образ, который русскому поэту никогда бы
не пришел в голову Потому что рыбки и ложки в русском сознании сильно разнесены.
И если русский поэт и стал бы совмещать одно с другим, то он сильно бы это
подчеркнул.
Волков: Эпатажный образ в манере раннего Маяковского...
Бродский: Если и не эпатажный, то, во всяком случае, образ, требующий
подчеркивания. Поэт посчитал бы его находкой и не замедлил бы употребить педаль.
В то время как у Секстон все это проскальзывает обиняком. Это естественно для
английского глаза, он так натренирован. По наблюдению, это слегка поднятые
брови, да?
Волков: А байроновская традиция в русской литературе?
Бродский: Мое ощущение от русского Байрона - это какое-то невероятное
многословие.
Волков: Разве оно не соответствует первоисточнику?
Бродский: Нет. Байрон - чрезвычайно остроумный господин, а в русских переводах
преобладает совершенно иной тон. Да и вообще мы Байрона воспринимаем через
призму Пушкина, поэтому Байрон для русского читателя гораздо более
континентален, чем любой другой английский стихотворец. Когда я читал Байрона
по-русски, эхо Пушкина было постоянно со мной. В лучшем смысле - это был Пушкин,
в худшем - Лермонтов. "Чайльд Гарольда" по-русски я вообще читать был не в
состоянии из-за тяжеловесности перевода. По-английски же я Байрона читаю с
удовольствием. И никаких аллюзий ни к Пушкину, ни к другим русским поэтам у меня
нет. Вообще англоязычную поэзию по-русски я мог читать только тогда, когда не
знал английского. Теперь же мне все труднее взглянуть на проблему взаимовлияний
с русской перспективы. Когда я читаю англоязычный текст, то могу вспомнить, как
он выглядит по-русски. Но в целом мой взгляд - уже изнутри англоязычной поэзии.
Волков: Это обстоятельство и придает ему особый интерес.
Бродский: Поэтому мне трудно разобраться, в чем дело... Вот еще одно
существенное отличие англоязычной поэзии: стихотворение по-английски - это
стихотворение преимущественно с мужскими окончаниями. Поэтому Данте,
представляющийся возможным в русском переводе, по-английски невозможен. В
английском этих звуков нету. Самый сопливый англоязычный поэт благодаря своим
мужским окончаниям воспринимается русским слухом как голос сдержанности, как
голос если и не суровый, то полный достоинства.
Роберт Фрост: осень 1979-зима 1982 97
Волков: Но если сосредоточиться на американской литературе: разве ее наиболее
крупные фигуры не представлены адекватно в русских переводах?
Бродский: Если говорить о прозаиках, это, в общем, так. Но ведь поэты, как
правило, важнее прозаиков. И как индивидуумы, и как литература. Если говорить
серьезно, разница между прозой и изящной словесностью - это разница между
пехотой и ВВС. По существу их операций. Да?
Волков: А Уолт Уитмен? Ведь он даже умудрился оказать некоторое влияние на
русскую поэзию...
Бродский: Все знают, что такое Уитмен, но в переводах Бальмонта или хуже того -
Корнея Чуковского (царство им обоим, между прочим, небесное). Притом с поэзией
Уитмена в России происходит нынче странная штука. Что сделало возможным
уитменовский стих? На чем он зиждится? На библейском стихе, на пуританской
Библии. То есть сегодня русский читатель мог бы Уитмена оценить в гораздо
большей степени, если бы...
Волков: Он лучше знал Библию...
Бродский: Да, если Библия была бы в России более обиходной. Потому что длина
уитменовского стиха, его каденция держится на библейской интонации. Точно так
же, как другой полюс американской поэзии - Эмили Дикинсон - держится на
Псалтири. И вот парадокс:
Уитмен в России известен, Дикинсон - неизвестна. Хотя ее-то было бы гораздо
более естественным перевести.
Волков: После того, как в 1964 году вас арестовали и судили, вы были сосланы
работать батраком в северную деревню. Этот опыт облегчил вам понимание реалий
"фермерской" поэзии Фроста?
Бродский: Вообще-то жизнь на Севере мне ничего не дала. В том смысле, в каком
природа дала нечто Фросту. Тот символический ряд, который природа предложила
Фросту, был им целиком употреблен. Глубже взглянуть на эти вещи, чем он, почти и
невозможно. Но на Севере мне было легче самому себя отождествлять с Фростом.
Вообще, в Союзе я три года прожил в сильной степени под знаком Фроста. Сначала
переводы Сергеева, потом с ним знакомство, потом книжка Фроста по-русски. Потом
меня посадили. В ту пору я был, видимо, более восприимчив, чем сегодня. Фрост на
меня произвел впечатление невероятное. Сколько я себя помню, только несколько
поэтов показались мне столь кардинально отличными от всех прочих, показались
столь уникальными душами. Это - Фрост, Цветаева, Кавафис и Оден. Конечно, есть и
другие замечательные поэты, но по уникальности душ - вот эти четверо. Это и есть
то, что ты ищешь в поэзии.
Волков: Фрост, Цветаева, Кавафис и Оден составляют довольно странную компанию.
Бродский: Безусловно, они чрезвычайно разнообразны. Если смотреть на них с
русской колокольни, то Фрост ближе к Кавафису.
Волков: А если сопоставить Цветаеву с Кавафисом?
98 Диалоги с Иосифом. Бродским
Бродский: Это невозможно, конечно. А вот Цветаеву с Фростом - можно, их сближает
общая концепция ужаса. Дело в том, что Фрост - поэт пугающий, поэт
экзистенциального ужаса. Причем ужаса чрезвычайно сдержанного, о чем мы уже
говорили. Ужас у Фроста - заявленный, а не размазанный. Это не романтизм и не
его современное дитя, экспрессионизм. Фрост - поэт ужаса или страха. Это не
трагедийный и не драматический поэт. Потому что трагедия - это то, что
называется fait accompli. Это конченое дело. Да? В то время как ужас или страх
всегда имеют дело с предположением, с воображением, если угодно. С тем, что еще
только может произойти.
Волков: А некоторые стихи Мандельштама тридцатых годов? "Мы с тобой на кухне
посидим. / Сладко пахнет белый керосин"...
Бродский: Относительно ужаса - это совершенно верно. Но вообще-то Фроста и
Мандельштама сравнивать ни в коем случае нельзя. Опять же, стихи Мандельштама
куда более урбанистичны. Затем - это все-таки песнь. И, наконец, у Мандельштама
это открытый текст, крик: "Петербург! Я еще не хочу умирать..." Или это: "Еще не
умер ты, еще ты не один, / Покуда с нищенкой-подругой / Ты наслаждаешься
величием равнин / И мглой, и холодом, и вьюгой".
Волков: Увы, по-английски это звучит безвкусно.
Бродский: Вы знаете, дело даже не в безвкусице. У Фроста это выглядит так:
"Забор хороший у соседей добрых". То есть это заявление, начиненное
неразрешившимся ужасом. Мы вновь имеем дело с недоговоренностью английского
языка, но эта недоговоренность как бы напрямик служит своей собственной цели.
Дистанция между тем, что должно было бы сказать, и тем, что в действительности
сказано, сведена до минимума. Но этот минимум выражен в чрезвычайно сдержанной
форме. Кстати, если отвлечься от приемов и цели, то можно обнаружить сходство
Фроста с "Маленькими трагедиями" Пушкина.
Волков: Неожиданное сопоставление...
Бродский: На мой взгляд, у Фроста наиболее интересны его повествовательные
стихотворения, написанные между 1911 и 1926 годами. И главная сила повествования
Фроста - не столько описание, сколько диалог. Как правило, действие у Фроста
происходит в четырех стенах. Два человека говорят между собой (и весь ужас в
том, чего они друг другу не говорят!). Диалог Фроста включает все необходимые
авторские ремарки, все сценические указания. Описаны декорация, движения. Это
трагедия в греческом смысле, почти балет. Фрост был человеком чрезвычайно
образованным.
Волков: Но разве таких повествовательных поместных мотивов нет в поэзии Афанасия
Фета?
Бродский: Я понимаю, о чем вы говорите. Нет, это не так. Новая Англия Фроста -
это фермерский мир, которого не существует. Он выдуман Фростом. Это просто его
кивок в сторону пасторальной поэзии. Фроста часто называли "последним из
лейкистов", то есть связывали
Роберт Фрост: осень 1979-зима 1982 99
его с Колриджем и Вордсвортом. Сопоставление это выросло главным образом из
злоупотребления Фростом техникой белого стиха, да еще из того, что его поэзия -
повествовательная. Да неправда это! Неправда, что это ферма. Неправда, что эти
разговоры ведут фермеры. Это маски, диалоги масок. В то время как Фет -
действительно землевладелец. Тут очень тонкая разница.
Волков: "Землевладелец" Фет писал изумительные антологические стихи. Вы
говорили, что Фрост - высокообразованный поэт...
Бродский: Да, настоенный на классической культуре, его стихи чрезвычайно
сокращенный, отжатый вариант Эсхила (это мои еретические соображения). Конечно,