отцом Дионисием о венчании.
- Твердо решила? - спрашиваю по дороге домой. Мы перетащили велик через чуть
сочащееся русло Жабри и теперь катим его по твердой, будто камень,
извилистой лесной дорожке, держа по обе стороны за рога. Мы почти
подружились тем неофитским летом.
- Ты не понимаешь, - отмахивается Маша. - Чего тут решать? Не понимаешь ты
ни фига.
- Ну а, допустим, Витек не захочет? Перебздит, допустим, комсомольский наш
вожачок?
Улыбается. Прямо-таки лучится.
- Ты его не знаешь... Да он сдохнет за меня. Он меня, знаешь, как? Как
этот...
- Типа Вертер? - уточняю.
На том и порешили.
И он приехал. Победитель. Гип-гип ура. И в воздух лифчики бросали.
Продристался, стало быть.
Ну, отгуляли, как полагается - с будущим тестем, с генеральшей Куровой, с
артиллерийским дребезжанием стекол и нетрезвыми возгласами "горько!" - а
наутро выхожу, зевая, на крыльцо, содрогаюсь от холодной клубящейся сырости
и не сразу замечаю, как жмется под яблоней на лавочке эта христова невеста,
зачехленная в папашину плащ-палатку. С кислой серой мордой, с отвращением
жует мое яблоко: мокрый паданец со ржавым боком. Подобрала и завтракает.
- Приятного аппетита, - зеваю. Маша бросает в траву огрызок и входит, задев
меня мокрым брезентом, на веранду. - Мэри, похоже, не едет в небеса? Дуся
моя, какое у тебя с утра личико-то малопривлекательное!
Но Маша не улыбается. Она смотрит мне прямо в глаза этим своим новым
требовательным взглядом, этим ужасным, невыносимым взглядом требовательного
нищего - откуда у них, у новообращенных этих, берется такое выражение,
совершенно непристойное в нашей скудной обыденности? - и объявляет: "Он орал
на меня полночи".
Далее она плюхается на диван, прямо в этом своем мокром камуфляже на мои
простыни, и бессвязно выкликает: "Ты, говорит, ненормальная дура! Это для
меня идиотская забава, а для него - конец, крышка, его попрут отовсюду, и
мне насрать на его жизнь и вообще биографию! И ради твоего идиотского понта
я, говорит, не намерен! И если ты думаешь, я буду потакать твоей бабьей
дури, то забудь об этом! Он так на меня орал, как будто - я не знаю, как
будто засек меня на каком-то, ну прямо не знаю, запредельном блядстве!"
Сравнила.
Короче, я был прав, как всегда. Но не ожидал вот чего. И никто не ожидал,
что история христианки Маши и комсомольского строителя светлого будущего
получит такое парадоксальное развитие, поскачет так нелепо и бессвязно, как
бывает только во сне, когда ты бежишь, а ноги увязают, словно в песке или же
в бесконечном, безбрежном, все прибывающем снегу.
Теперь Витек. Совершенно вне себя от диких бредней своей временно
бесконтрольной невесты, этот удачливый сотрудник идеологического ведомства,
только что успешно завершивший лечение невротической язвы, но пока еще
сохранивший легкий функциональный каприз кишечника, а именно ему приходилось
немедленно рулить в сортир при слове "Прага", даже если подразумевался
ресторан на Арбате, - наш Витек в сердцах грохнул последовательно утепленной
дверью комнаты, потом - террасы, так что ахнуло, выскочило и вдребезги
разбилось одно из маленьких стеклышек, потом - тесовой калиткой и зашагал,
невзирая на дождь, к станции. Маша увидела этот марш из моего окна, схватила
мой же велосипед и, как была, путаясь в полах своего милитаристского
брезента, рванула в погоню. Поравнявшись с ним и медленно катя рядом, но не
останавливаясь, Марья Гавриловна уведомила жениха, что ждет его завтра в
девять вечера у Жабринской церкви, где все будет готово к венчанию. Понял?
И, не вступая в дальнейшую полемику, плавно развернулась и покатила под
горку домой. Не оглянулась, не в пример некоторым слабовольным мужьям, ни
разу. И Витек, промокший насквозь в своей вельветовой курточке, припустил за
электричкой, шепча в никому не слышном гневе: "Жди, разбежался, блядь..."
А в Москве, в его ведомстве, Виктора ждала срочная сквозная командировка на
идущую полным ходом беспримерную стройку так называемого СУККа - Сибирского
Ударного Комсомольского Кольца. В связанные незамерзающими термоканалами
города: Ленск, Онегинск, Печоринск, Красноенисейск и Новоновосибирск.
Вернулся через полтора месяца - простуженный, проспиртованный и все к
чертовой матери позабывший, только иссосанный виной за приобретенный в одной
бригаде коммунистического труда триппер.
Уже отгорело в "Приветах" бабье лето, уже сожгли на участках листья, уже
схватывало тонким стеклышком лужи по ночам. Встретили Витька чуть испуганно,
удивленно, но без враждебности, без сцен - как милую, хотя и дальнюю родню.
За унты благодарили. Оставляли ночевать. Однако Витек, не вдаваясь в
подробности, убедительно кашлял и чихал, клял таежное бездорожье, ночные
сентябрьские заморозки в нетопленых вагончиках и, снабженный малиновым
вареньем, опять убыл в Москву. Странную жалобную улыбку Маши и ее напряжение
объяснил обидой.
В Москве он позвонил одной золотой Фриде Адольфовне, она вкатила ему в
течение часа три укола по тридцатке кубик - и вот Витек совершенно, не
поверите, здоров. Как бы даже морально обновлен. Решительно все неприятные
выделения прекратились отовсюду в одночасье, словно перекрыли вентиль, -
такого баснословного спектра антибиотик ширнула ему золотая Фрида. Он даже в
экспериментальных целях пообедал в ресторане "Прага" - и хоть бы что.
Ну а поскольку погода стояла уже гнусная и омерзительная, унылейшая
ноябрьская пронизывающая пакость - Маша вслед за отцом также отчалила,
покинула усадьбу. И позвонила Витьку на работу. И они, представьте себе,
стали снова встречаться и ближе к Новому году поженились. В качестве
свадебного подарка Витек премировал молодую жену путевкой в Чехословакию. Ну
и себя, конечно. Отличная туристическая поездка по городам Чехии и Словакии
с экскурсией в Татры, на один из горнолыжных курортов. Но предварительно
решили заехать в "Приветы" - встретить там Новый год. "Под елочкой", -
сказала молодая жена - и заглянула в глаза молодому мужу требовательно и
жадно.
Я видел, как они приехали. На трех машинах. Комсомольцы-беспокойные сердца.
Напихали в снег бутылок, длинноногие девки с хохотом падали с крыльца в
сугроб, Витек топил баню.
Как стемнело, мне стукнули в окно. Я не хотел открывать. Знал, кто и зачем.
Но свет у меня горел, и, откровенно сказать, жалко было эту дуру, что вот
она будет стучать и знать, что хозяева - дома и просто не открывают ей, как
какой-нибудь каштанке, не хотят пускать в дом и говорить с ней, потому что
она дура и дворняжка: уж какая есть.
Хозяева - это, собственно говоря, - я, кому ж еще тут сидеть. Если можно так
выразиться, в сочельник. И хозяева понимали, что после всего Марье
Гавриловне непросто прийти на этот порог и посмотреть хозяевам в глаза,
особенно этим своим ужасным нищим взглядом, который будто прирос к ее
жалкому лицу - жалкому и испуганному с самого августа. С той самой ночи.
Я прекрасно знал, что она скажет, эта дура, и она именно так сказала: пошли
к нам, только умоляю, не ляпни чего-нибудь, ты понял, ни слова, у-мо-ля-ю!
Ты дура, сказал я, дура была, дурой и осталась, дура дурой. В гробу я видел
вашу баню, меня ждут.
- Да,- еле слышно шепнула эта бедная дура и наконец убрала свой людоедский,
жуткий свой взгляд и низко опустила голову. Я сидел напротив, на диване и
смотрел, как слезы капают ей на колени: кап-кап. - Я понимаю. Ты хочешь
сказать, мне тоже надо туда пойти? Но я не могу, пойми ты, не могу... -
канючила и канючила.
Мне хотелось ударить ее, как в детстве била меня мать: по губам, раскрытой
ладонью, сильно - "за хамство твое поганое". За жалкий ее стыд, за ее жалкие
слова, за то, что она жалкая сучка дворовая с крошечным сучьим паскудным
сердчишком.
Отцу Дионисию я принес в подарок мигающую елочную гирлянду "Московский
фонарик", потому что игрушки дети делали сами, а лампочки купить так и не
выбрались. Юный математический гений сдержанно расцвел, а девчонки,
озаренные разноцветной пульсацией, пустились вдруг в смирное вежливое
кружение - вроде маленьких ангелов. Они были в белых одеждах и, вероятно,
ощущали себя снежинками, как свойственно под Новый год маленьким девочкам.
Лишь одна их сестра, пятимесячный ползунок Евдокия, временно не включалась в
хоровод, а лежала, задрав ноги, в корзине и улыбалась всеми ямочками своего
счастливого организма.
С мороза вошел старший Вася, самый степенный из семейства. "Здравствуйте
всем", - сказал мужицким басом и втащил упирающегося гостя. Я, конечно,
узнал его, хотя видел только однажды. Забыть Феденьку невозможно.
Карикатурно вытянут в длину, как макаронина. Редкие волосы нитками висят со
щек и верхней губы. На лысый череп нахлобучена древняя шляпа цвета засохшей
грязи. Молодое лицо, если рассмотреть поближе, сплошь покрыто тонкой
паутиной морщин. Ярко-синие глаза плещут святой бессмысленной добротой. В
черном рту - ни единого зуба. Улыбался гость так, что хотелось плакать.
Дурачок пробулькал что-то, кланяясь на все стороны и размашисто крестясь.
"Спаси тебя Бог, Феденька", - улыбнулась Вера и усадила за стол. Он
неразборчиво запихивал в рот пищу и восторженно смотрел на мигающие огоньки.
Когда большой маятник на стене стал бить полночь, Феденька вместе с детьми
захлопал в ладоши и засмеялся, широко раскрыв беззубый рот, как ползунок
Евдокия. С двенадцатым ударом встал, подошел к ее корзине, опустился на
колени и промычал: "Итуты, Итуты, блатави!"
Бог его знает, за посланца каких чертогов принял он, бездомный бродяга, ту
белую лебедь на случайном песчаном бережку, копая с вечера червей, когда
звезды так и чиркали по небу, подводя итоги сезона... В каких чертогах он
сам себя представлял в илистой мути своего воображения, а может, и в
сверкающих гранях чистейшего кристалла (нам-то почем знать), когда ангел
этот хрустальный, не касаясь земли, подплыл к нему, сидящему на корточках, и
загадочно молвил с высоты: "Товарищ, обвенчайтесь со мной, я дам вам десять
рублей". И взял его холодной рукой за локоть и повел под темные своды, где
горели редкие теплые огоньки. "Простите, батюшка, - сказал ангел, стуча
зубами, - он вдрабодан пьян и лыка не вяжет, и к тому же вывалялся весь, как
свинья, не обращайте внимания. Это со страху. Давайте, пока он на ногах". И
великан в мерцающих одеждах, должно быть сам архангел, что-то гудел над ними
страшным голосом, и ангел холодной рукой сжимал его руку, и было ему жутко,
и трепет овладел его душой, а тела не было совсем, будто он умер и лежит
лицом вниз в темной реке. А потом ангел что-то делал с его мертвыми
пальцами, кольцо оказалось велико и спадало, но он сжал руку в кулак,
забоявшись, что кольцо ему дали по ошибке и, того гляди, отберут. Но потом
понял, что нет, что к нему, к безродному Феденьке, за то, что не грешил, и
за всякий кусочек малый, за всякую рыбку и хлебушек благодарил в душе
Господа своего Иисуса Христа и странствовал по всяким берегам безвредно и
безобидно, и крови живой не пролил, и грелся только валежником, а спал в
ямках да палой листве - что явился, наконец, к нему, калике перехожему,
ангел-хранитель и наградил блестящим колечком за великое его терпение.
И когда стал великан в мерцающих одеждах что-то такое грозно говорить ему и
словно вопрошать, а ангел коснулся губами его губ, - повалился Феденька на
пол, потому что сил нет, как разрывалось сердце от счастья и благодарности,
и волна накрыла его.
Так что пока я бегал в "Приветы" да на станцию - высматривать Витька,
порядком очумев от всех этих дел, хотя, ясно, не придавал особого значения
дурацким ее словам "если он не придет, я не знаю, что я сделаю!" - пока
туда-сюда, в мыле весь примчался, - в Жабрино все было кончено.
Что уж я там орал - сам не помню. Эта идиотка выскочила из церкви, как
ошпаренная, вырулила, круша кусты, на большак - и, не заезжая на дачу,
газанула в Москву.
Бедный обвенчанный дурак пускает слюни над колыбелью и все курлычет свое
"Иисусе, благослови!". Как ни странно, он оказался изрядным работником, в
частности печником. Печка, сложенная им в храме Рождества, не дымит и долго