жесткий верстак, застеленный драной простынкой в ржавых пятнах, - и
корячься, батюшка, под галаперидолом, покудова все свои дурацкие мозги не
выблюешь.
Но встретился ему на счастье (или на вечное мытарство, не нашего ума это
дело) - в сумраке коридоров один матерый архимандрит в чине полковника, лицо
близкое к патриарху. И пожалел фанатичного Дионисия. Или по многопрофильной
многоопытности своей понимал, что тем лютее апостольский фанатизм, чем тупее
и равнодушнее институты синедриона, чем развращенней народ, чем глуше
надежда. И архимандрит этот несильно и даже вкрадчиво нажал на известные ему
рычаги в своих ведомствах. И Жабринскую церковь, как это говорится, вернули
верующим - как будто можно ее у них отнять: ну если так-то, в
трансцендентальном смысле.
Вместе с Василием, старшим сыном Веры, и еще тремя-четырьмя ухватистыми
мужиками из прихожан храм крестово-купольного типа они из тлена и смрада
маленько подняли. И потихоньку потом все подлаживали, да подстругивали, да
подбеливали, да подколачивали - день за днем, месяц за месяцем...
Короче, пока Витек пил в обкомовской гостинице, пытаясь забыть девку,
сбежавшую из профессорской семьи на строительство Камского гиганта,
старшеклассницу, изуродованную передовой бригадой маляров коммунистического
труда, онемевшую от боли, когда ее сунули руками в известь и держали так,
потому что медленно работала, и бригаду из-за нее лишили премии и
переходящего из рук в руки, как крановщица Кларка, вымпела... Пока Витек
таким образом курировал молодежные стройки, Марья Гавриловна ходила купаться
на речку Жабрю и с интересом наблюдала, как несколько полуголых амбалов и с
ними доходяга с запавшим подреберьем, а лицом неистовым и обжигающим, как у
Леши Златашова в чумовом одном соло (да уж, случалось, слыхали), - как они,
словно муравьи, изо дня в день - а май стоял небывало знойный - стучали и
пилили и, сидя верхом на золотых стропилах, словно бы ласкали, оглаживали их
невидимым рубанком. Даже к ней на пятачок укромного пляжа доносился острый
скипидарный запах дерева и пота, тихие голоса почти совсем без мата и жирные
шлепки раствора.
А следующий раз Маша приехала на дачу только в июле. В июне Витька должны
были послать руководителем делегации ударников БАРАБАМа в Чехословакию, но
тут, видно, от вечной командировочной сухомятки сорвался луженый
комсомольский желудок, и чуть не помер Витя в три дня от кровавого поноса. И
моча оказалась мутнее, чем хотелось бы медкомиссии райкома. И вместо Праги
пришлось отправиться в Дорохово и глотать там кишку, а потом пить водичку в
Трускавце. Маша сняла комнатку рядом с санаторием.
Общий черепичный колорит мало чем отличался от знакомых предместий, в одном
из которых часов в пять, на рассвете, вышла на булыжную ратушную площадь
молчаливая толпа - тысяча молодых и старых баб, и мужиков, и детишек со
встрепанной со сна соломой волос - и безмолвно стояла, пока последний танк
не прополз в сторону Стрижкова. И лица их были одинаковые, пустые и тяжелые,
как булыжники под ногами. Ровные булыжные мостовые западных деревень, не с
лязгом, а с тихим сдержанным хрустом зубного корня ложившиеся под гусеницы.
Но Маша ничего этого не знала и с хохотом носилась по скользким от хвои
Карпатским отрогам, скаля синие, в чернике, зубы. И катаясь в обнимку, давя,
словно медвежата, черничники, выедая ягоду из губ любимой, отмякший во мху
Витек позвал Машу замуж. И Марья Гавриловна промычала сквозь удушье поцелуя:
"Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!"
И, оставив любимого долечивать изъязвленную тайной отравой душу, Маша
поспешила домой готовиться к свадьбе и государственным экзаменам на
факультете журналистики по специальности "теория и практика партийной и
советской печати". Лето стояло адское, горели торфяники, и обмена веществ
хватало только на то, чтобы днем спать под яблоней, а к вечеру, как в ванне,
полежать в обмелевшей и почти горячей Жабре, выбрав ямку поглубже.
Отсюда Маша видела, как почерневшие за месяц мужики крыли каркас купола
листами кровельной жести, полыхавшей расплавленным серебром на закатном
солнце. Но солнце гасло, и тусклая полусфера принималась заглатывать
остывающие сумерки разинутой рваной пастью. На прутьях каркаса повадился
дремать до утра петух - чистая караульная птица. Сигнальная система,
настроенная на поддержание кислотно-щелочного баланса в этой незавершенной
полости будущего вызревания благодати.
К Жабринской церкви жался погост. Маленькое деревенское кладбище с осевшими
могилами. Оно не расползалось вширь, как гигантские плоские, слепые,
криминальные новые некрополи в Москве, а словно бы робко съеживалось.
Деревянные кресты гнили, холмики под плитами осыпались - хоронили здесь друг
дружку только жабринские старики, которых осталось как раз на две бригады
для соцсоревнования "Кто кого переживет".
Млела-млела Маша в вечерней испарине, да и вспомнила как-то так, практически
беспричинно, что именно здесь, как ни странно, лежит ее матушка. Генеральша
Турманова. Смутно помнилось, что была генеральша тихая - тишайшая. Пахло от
нее при жизни сандаловым веером. Умерла рано, Маше не исполнилось и десяти.
Мама выходила исключительно лишь на крыльцо: какой-то послеродовой психоз -
страх открытого пространства. В последний год только могла делать несколько
шагов по участку вблизи дома. Тут была ее крепость, ее мир и ее могила.
Никто, кажется, и не возражал. Раз в неделю генерал привозил ей продукты и
платил бабе Насте из Жабрина за общий "обиход".
Баба Настя, крепкая восьмидесятидвухлетняя старуха, ухаживала, кстати, и за
могилкой. Маша этого не знала и интереса к данному вопросу не проявляла.
Гаврила Артемидыч бывал на кладбище обыкновенно под Пасху, но не в самое
вербное воскресенье, чтоб не оказаться ошибочно замеченным в культовых
отправлениях. Марья же Гавриловна так и не удосужилась за десять
сознательных дачных лет заглянуть на погост.
"Что же я за крокодил такой? - справедливо подумалось невесте, чьи
разомлевшие ступни лизало едва уловимое течение умирающей воды. - Мать ведь,
лично же родила и даже, говорят, свихнулась на этой почве. Как ни крути,
тварь я неблагодарная. И ведь рукой подать. Никуда, елки, ехать не надо..."
Долго еще Марья Гавриловна размышляла в этом направлении, пока гребень
дальнего ельника не почернел на фоне вылинявшего неба. Тогда, набросив
сарафан, она перешла вброд речушку и, свернув на крутую тропку, поднялась к
церкви. Храм Рождества Богородицы смутно белел свежей известкой, от стены
сочился запах стройки. Маша перешагнула поваленную клепаную ограду и ступила
в бурьян кладбища.
Она не знала, где могила, и брела в тумане и бледном свете молодого месяца
наугад. И тут среди расплывчатых теней словно бы из того же тумана перед ней
сгустилась едва различимая фигура. Марья Гавриловна вздрогнула, дернулась
убежать, - но вот она спотыкается и, успев только скверно ругнуться, мордой
летит в крапиву.
Подвывающую от жгучей боли, ее выволакивают и сажают на скамеечку, чьи-то
легкие руки обкладывают распухшее и залитое слезами лицо большими мягкими
листьями - видимо лопухами, гладят по голове и плечам. Маша никак не может
навести на резкость зареванный взгляд, перед ней маячит смазанное, не в
фокусе, пятно лица, со стороны которого прямо, кажется, в душу течет густой
медовый голос, словно общее теплое марево звуков над летним лугом: "Ничего,
доченька, ничего страшного, до свадьбы заживет, ну обстрекалась малость,
даже и полезно..." Совсем близко Маша видит черные глаза, входит по колено,
по грудь в их вечернюю воду, ныряет и качается там, на податливой чистой
глубине. "Вы кто?" - спрашивает, выныривая и прерывисто всхлипнув. "Матушка
я, не бойся", - отвечает голос.
И с громким, младенческим ревом, трясясь и выталкивая со слезами пробки
скопившейся в канализационной системе ее организма дряни, - Маша повалилась
головой в колени сухощавого призрака и задохнулась в забытой утробной тьме.
Вы можете спросить, откуда я все это знаю. Очень просто. Уже давно я стал
при отце Дионисии чем-то вроде агента по снабжению. У начальника местного
леспромхоза, исправно пьющего и потому лучшего друга всех ильичевских
дачников, по исконной схеме выменивал списанную вагонку: десять кубометров -
ящик прозрачного золота. Строительные связи брата и кое-какой опыт в области
погрузочно-разгрузочных работ, которым обладали мы с коллегой Батуриным,
плодоносили практически дармовой кровлей, цементом, кирпичом. Вы можете
спросить также, зачем искал я на свою жопу этих приключений. Дело в том, что
я любил отца Дионисия и матушку Веру, поскольку единственные на всем
Северном радиусе эти два персонажа кое-что смыслили в цвете, форме и фактуре
окружающей среды. Даже то, что они настырно искали и находили в каждой
рябиновой кисти промысел Божий, не особенно мешало нам балдеть на досуге в
поисках утраченного секрета новгородской киновари при восстановлении фресок
Спаса-Нередицы. Я, конечно, не посвящал их в детали своих сделок и позволял
доверчивому отцу Дионисию считать ворованную вагонку тоже промыслом Божьим.
(Подозреваю, что совиная проницательность матушки реальнее отражала
природные взаимосвязи; Вера, впрочем, вопросов не задавала - никогда и
никому. Не знаю, я далек от религии, хотя довольно живо откликаюсь на
буддийский оптимизм в части реинкарнации, - но по-человечески догадываюсь,
что аскеза Веры Воропаевой мучительней каждодневного труда молитвы.)
Вообще-то мне ничего не стоило бы наврать, что по ночам дух мой сливался с
торчащим внутри зияющего купола петухом. Такой я человек. Тем более что
отчасти это правда. Но поучительную сцену из какого-нибудь готического
шедевра типа "Поворота винта" я наблюдал, выйдя пока что просто покурить (и,
признаться, отлить, хоть, наверное, это и грешно у паперти, но, с другой
стороны, храм ведь недостроен и, таким образом, его участок не является еще
вполне святым местом. Так я думаю, а спрашивать, пожалуй, ни у кого не буду,
беря пример с милосердной матушки).
Я стоял на крылечке тесного флигеля, где оставался иногда ночевать у Дениса
с Верой, если работа затягивалась допоздна. Вера начала внутреннюю роспись,
и я охотно пошел к ней в подмастерья. Кроме того, пытался под руководством
матушки вместе с батюшкой писать иконы: он - лики, а я, нехристь и богомаз
потому бесправный - фоны и драпировки. Однако не успел я начать первую
подмалевку - что-то странное случилось с моей правой рукой: палец распух,
как от панариция, и, словно перебитое, обвисло горящее огнем запястье. Вася
натер мне кисть какой-то своей мазью - и я поправился. Но к иконам меня
Дионисий более не подпускал.
Итак, я стоял на крылечке у самого истока духовного обновления этой
прошмандовки Марьи Гавриловны. И был, не скрою, взволнован. В какой-то
момент даже озноб пробрал меня, чего не одобрил бы коллега и циник Батурин;
не оценишь, возможно, и ты, пресыщенный читатель. Но я-то,
я-то - я ведь еще так юн, я допризывник и вундеркинд и в онтологическом
смысле - девственник. Хотя мы с Наташкой и умудрились забеременеть, - но
взломали мою сладкую оперативно, только в ходе аборта.
Короче, что ни день - стала Маша появляться в тесном флигеле за церковью.
Целыми часами ковырялась на могилке, обсаживала маргаритками, фиалками и
прочими многолетниками, выкопала в лесу прутик клена и воткнула у изголовья.
Требовала у бабы Насти все новых и новых сведений о матери, просила Веру
молиться за нее. "А ты бы и сама помолилась, доченька", - внесла раз матушка
кроткое предложение. "А разве можно?" - удивилась Маша. И матушка научила ее
кое-каким засасывающим, усыпляющим словам, и Маша шептала их на солнцепеке с
непокрытой головой и часто так и засыпала среди своих маргариток - в слезах,
лицом в ладони.
А между тем со дня на день должен был приехать очищенный родниковыми
аперитивами наш бравый Швейк. Марья Гавриловна прошла как раз через таинство
крещения и, укрепленная безбрежной духовностью своей крестной, уговорилась с