осуждающее, или, наоборот, желаемое и вынуждаемое им мнение другого,
приемлющее и оправдывающее... Почти на одном этом мотиве построен, например,
весь образ Настасьи Филипповны. Считая себя виновной, падшей, она в то же
время считает, что другой, как другой, должен ее оправдывать и не может
считать ее виновной. Она искренне спорит с оправдывающим ее во всем
Мышкиным, но так же искренне ненавидит и не принимает всех тех, кто согласен
с ее самоосуждением и считает ее падшей. В конце концов Настасья Филипповна
не знает и своего собственного слова о себе: считает ли она действительно
сама себя падшей или, напротив, оправдывает себя. Самоосуждение и
самооправдание, распределенные между двумя голосами - я осуждаю себя, другой
оправдывает меня - но предвосхищенные одним голосом, создают в нем перебой и
внутреннюю двойственность. Предвосхищаемое и требуемое оправдание другим
сливается с самоосуждением, и в голосе начинают звучать оба тона сразу с
резкими перебоями и с внезапными переходами. Таков голос Настасьи
Филипповны, таков стиль ее слова. Вся ее внутренняя жизнь (как увидим, также
и жизнь внешняя) сводится к исканию себя и своего нерасколотого голоса за
этими двумя вселившимися в нее голосами.
Человек из подполья ведет такой же безысходный диалог с самим собой,
какой он ведет и с другим. Он не может до конца слиться с самим собою в
единый монологический голос, всецело оставив чужой голос вне себя (каков бы
он ни был, без лазейки), ибо, как и у Голядкина, его голос должен также
нести функцию замещения другого. Договориться с собой он не может, но и
кончить говорить с собою тоже не может. Стиль, его слова о себе органически
чужд точке, чужд завершению, как в отдельных моментах, так и в целом. Это -
стиль внутренне бесконечной речи, которая может быть, правда, механически
оборвана, но не может быть органически закончена. Но именно поэтому так
органически и так адекватно герою -заканчивает свое произведение
Достоевский, заканчивает именно тем, что выдвигает заложенную в записках
своего героя тенденцию к внутренней бесконечности. "Но довольно, - не хочу я
больше писать "из Подполья".
Впрочем, здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста. Он не
выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно
остановиться". [107]
В заключение отметим еще две особенности человека из подполья. Не только
слово, но и лицо у него с оглядкой и с лазейкой и со всеми проистекающими
отсюда явлениями. Интерференция, перебой голосов, как бы проникает в его
тело, лишая его самодовления и односмысленности. Человек из подполья
ненавидит свое лицо, ибо и в нем чувствует власть другого над собою, власть
его оценок и его мнений. Он сам глядит на свое лицо чужими глазами, глазами
другого. И этот чужой взгляд перебойно сливается с его собственным взглядом
и создает в нем своеобразную ненависть к своему лицу: "Я, например,
ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно,. и даже подозревал, что в нем
есть какое-то подлое выражение, и потому каждый раз, являясь в должность,
мучительно старался держать себя как можно независимее, чтоб не заподозрели
меня в подлости, а лицом выражать как можно более благородства., Пусть уж
будет и некрасивое лицо, - думал я, - но зато пусть будет оно благородное,
выразительное и, главное, {чрезвычайно} умное". Но я наверно и страдальчески
знал, что всех этих совершенств мне никогда моим лицом не выразить. Но что
всего ужаснее, я находил его положительно глупым. А я бы помирился на уме.
Даже так, что согласился бы даже и на подлое выражение с тем только, чтоб
лицо мое находили в то же время ужасно умным". [108]
Подобно тому как он намеренно делает свое слово о себе неблагообразным,
он рад и неблагообразию своего лица: "Я случайно погляделся в зеркало.
Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное,
злое, подлое, с лохматыми волосами. "Это пусть, этому я рад, - подумал я, -
я именно рад, что покажусь ей отвратительным, мне это приятно". [109]
Полемика с другим на тему о себе самом осложняется в "Записках из
подполья" полемикой с другим на тему о мире и об обществе. Герой из подполья
в отличие от Девушкина и от Голядкина - идеолог.
В его идеологическом слове мы без труда обнаружим те же явления, что и в
слове о себе самом. Его слово о мире и открыто и скрыто полемично; притом
оно полемизирует не только с другими людьми, с другими идеологиями, но и с
самим предметом своего мышления - с миром и его строем. И в слове о мире
также звучат для него как бы два голоса, среди которых он не может найти
себя и своего мира, ибо и мир он определяет с лазейкой. Подобно тому как
тело становилось в его глазах перебойным, так перебойным становятся для него
и мир, природа, общество. В каждой мысли о них - борьба голосов" оценок,
точек зрения. Во всем он ощущает прежде всего {чужую волю}, предопределяющую
его. В аспекте этой чужой воли он воспринимает мировой строй, природу с ее
механической необходимостью и общественный строй. Его мысль развивается и
строится как {мысль лично обиженного мировым строем}, лично униженного его
слепой необходимостью. Это придает глубоко интимный и страстный характер
идеологическому слову" и позволяет ему тесно сплетаться со словом о себе
самом. Кажется (и таков действительно замысел Достоевского), что дело идет в
сущности об одном слове и что, только придя к себе самому, герой придет и к
своему миру. Слово его о мире, как и слово о себе, глубоко диалогично.
Мировому строю, даже механической необходимости природы, он бросает живой
упрек, как если бы он говорил не о мире, а с миром. Об этих особенностях
идеологического слова мы скажем дальше, когда перейдем к героям - идеологам
по преимуществу, особенно к Ивану Карамазову; в нем эти черты выступают
особенно отчетливо и резко.
Слово человека из подполья - чисто {обращающееся слово}. Говорить - для
него значит обращаться к кому-либо; говорить о себе - значит обращаться со
своим словом к себе самому, говорить о другом - значит обращаться к другому,
говорить, о мире - обращаться к миру. Но говоря с собою, с другим,. с миром
- он одновременно обращается еще и к третьему: скашивает глаза в сторону -
на слушателя, свидетеля, судью. [110] Эта одновременная троякая обращенность
слова и то, что оно вообще не знает предмета вне обращения к нему, и создает
тот исключительно живой, беспокойный, взволнованный и, мы бы сказали,
навязчивый характер этого слова. Его нельзя созерцать как успокоенно
довлеющее себе и своему предмету лирическое или эпическое слово,
"отрешенное" слово; нет, на него прежде всего реагируешь, отзываешься,
втягиваешься в его игру; оно способно взбудораживать и задевать, почти как
личное обращение живого человека. Оно разрушает рампу, но не вследствие
своей злободневности или непосредственного философского значения, - а именно
благодаря разобранной нами формальной структуре своей.
Момент {обращения} присущ всякому слову у Достоевского, слову рассказа в
такой же степени, как и слову героя. В мире Достоевского вообще нет ничего
вещного, нет предмета, объекта - есть только субъекты. Поэтому нет и
слова-суждения, слова об объекте, заочного предметного слов? - есть лишь
слово-обращение, слово, диалогически соприкасающееся с другим словом, слово
о слове, обращенное к слову.
ГЛАВА III
СЛОВО ГЕРОЯ И СЛОВО РАССКАЗА В РОМАНАХ ДОСТОЕВСКОГО
Переходим к романам. На них мы остановимся короче, ибо то новое, что они
приносят с собою, проявляется в диалоге, а не в монологическом высказывании
героев, которое здесь только осложняется и утончается, но в общем не
обогощается существенно новыми структурными элементами.
Монологическое слово Раскольникова поражает своей крайней внутренней
диалогизацией и живой личной обращенностью ко всему тому, о чем он думает и
говорит. И для Раскольникова помыслить предмет значит обратиться к нему. Он
не мыслит о явлениях, а говорит с ними.
Так он обращается к себе самому (часто на ты, как к другому), убеждает
себя, дразнит, обличает, издевается над собой и т.п. Вот образец такого
диалога с самим собой: "... "Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не
бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою
очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущность им
посвятить, когда кончишь курс и место достанешь? Слышали мы это, да ведь это
буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты
это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. Ведь деньги-то им под
сторублевый пенсион, да под господ Свидригайловых под заклад достаются! От
Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Бахрушина чем ты их убережешь,
миллионер будущий, Зевес, их судьбой располагающий? Через десять-то лет. Да
в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй что и от слез,
от поста исчахнет, а сестра? Ну, придумай-ка, что может быть с сестрой через
десять лет, али в эти десять лет? Догадался? ".
Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами даже с каким-то
наслаждением". [111]
Таков его диалог с самим собою на протяжении всего романа. Меняются,
правда, вопросы, меняется тон, но структура остается той же. Характерна
наполненность его внутренней речи чужими словами, только-что услышанными или
прочитанными им: из письма матери, из приведенных в письме речей Лужина,
Дунечки, Свидригайлова, из только что слышанной речи Мармеладова, переданных
им слов Сонечки и т.д. Он наводняет этими чужими словами свою внутреннюю
речь, осложняя их своими акцентами или прямо переакцентируя их, вступая с
ними в страстную полемику. Благодаря этому его внутренняя речь строится как
вереница живых и страстных реплик на все слышанные им и задевшие его чужие
слова, собранные им из опыта ближайших дней. Ко всем лицам, с которыми он
полемизирует, он обращается на "ты" и почти каждому из них он возвращает его
собственные слова с измененным тоном и акцентом. При этом каждое лицо,
каждый новый человек сейчас же превращается для него в символ, а его имя
становится нарицательным словом: Свидригайловы, Лужины, Сонечки и т.п. "Эй
вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо?" - кричит он какому-то франту,
приударившему за пьяной девушкой. Сонечка, которую он знает по рассказам
Мармеладова, все время фигурирует в его внутренней речи как символ ненужной
и напрасной жертвенности. Так же, но с иным оттенком, фигурирует и Дуня;
свой смысл имеет символ Лужина.
Каждое лицо входит, однако, в его внутреннюю речь не как характер или
тип, не как фабулическое лицо его жизненного сюжета (сестра, жених сестры и
т.п.), а как символ некоторой жизненной установки и идеологической позиции,
как символ определенного жизненного решения тех самых идеологических
вопросов, которые его мучат. Достаточно человеку появиться в его кругозоре,
чтобы он тотчас же стал для него воплощенным разрешением его собственного
вопроса, разрешением - не согласным с тем, к которому пришел он сам; поэтому
каждый задевает его за живое и получает твердую роль в его внутренней речи.
Всех этих лиц он соотносит друг с другом, сопоставляет или противопоставляет
их друг другу, заставляет друг другу отвечать, перекликаться или изобличать.
В итоге его внутренняя речь развертывается как философская драма, где
действующими лицами являются воплощенные, жизненно осуществленные точки
зрения на жизнь и на мир.
Вот отрывок его драматизованной внутренней речи. Дело идет о решении
Дунечки выйти за Лужина. Раскольников понимает, что жертва эта для него. Вот