что я теперь в чем-то пред вами раскаиваюсь?.. Я уверен, что вам это
кажется... а, впрочем, уверяю вас, мне все равно, если и кажется... ".
Во время кутежа, обиженный своими товарищами, человек из подполья хочет
показать, что не обращает на них никакого внимания: "Я презрительно улыбался
и ходил по другую сторону комнаты, прямо против дивана, вдоль стены, от
стола до печки и обратно. Всеми силами я хотел показать, что могу и без них
обойтись, а между тем нарочно стучал сапогами, становясь на каблуки. Но все
было напрасно. {Они-то} и не обращали внимания". [101]
При этом герой из подполья отлично все это сознает сам и отлично понимает
безысходность того круга, по которому движется его отношение к другому.
Благодаря такому отношению к чужому сознанию получается своеобразное
perpetuum mobile его внутренней полемики с другим и с самим собой,
бесконечный диалог, где одна реплика порождает другую, другая третью и так
до бесконечности, и все это без всякого продвижения вперед.
Вот пример такого неподвижного perpetuum mobile диалогизованного
самосознания: "Вы скажете, что пошло и подло выводить все это (мечты героя.
- {М. Б}.) теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам
признался. Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого
и что все это было глупее, хотя чего бы то ни было в вашей, господа, жизни!
И к тому же, поверьте, что у меня кой-что было вовсе не дурно составлено...
Не все же происходило на озере Комо. А, впрочем, вы правы; действительно, и
пошло и подло. А подлее всего то, что я теперь начал перед вами
оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь это замечание. Да
довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет одно другого
подлее... ". [102]
Перед нами пример дурной бесконечности диалога, который не может ни
кончиться, ни завершиться. Формальное значение таких безысходных
диалогических противостояний в творчестве Достоевского очень велико. Но в
последующих произведениях это противостояние нигде не дано в такой
обнаженной и абстрактно-отчетливой - можно прямо сказать - математической
форме.
Вследствие такого отношения человека из подполья к чужому сознанию и его
слову - исключительной зависимости от него и вместе с тем крайней
враждебности к нему и неприятия его суда - рассказ его приобретает одну в
высшей степени существенную художественную особенность. Это - нарочитое и
подчиненное особой художественной логике - неблагообразие его стиля. Его
слово не красуется и не может красоваться, ибо не перед кем ему красоваться.
Ведь оно не довлеет наивно себе самому и своему предмету. Оно обращено к
другому и к самому говорящему (во внутреннем диалоге с самим собой), И в том
и в другом направлении оно менее всего хочет красоваться и быть
"художественным" в обычном смысле этого слова. В отношении к другому оно
стремится быть нарочито неизящным, быть "назло" ему и его вкусам во всех
отношениях. Но и по отношению к самому говорящему оно занимает ту же
позицию, ибо отношение к себе неразрывно сплетено с отношением к другому.
Поэтому слово подчеркнуто цинично, рассчитанно цинично, хотя и с надрывом.
Оно стремится к юродству, юродство же есть своего рода форма, своего рода
эстетизм, но как бы с обратным знаком.
Вследствие этого прозаизм в изображении своей внутренней жизни достигает
крайних пределов. По своему материалу, по своей теме первая часть "Записок
из подполья" - лирична. С точки зрения формальной это такая же прозаическая
лирика душевных и духовных исканий и душевной невоплощенности, как,
например, "Призраки" или "Довольно" Тургенева, как всякая лирическая
страница исповедальной Icherzahlung, как страница из "Вертера". Но это -
своеобразная лирика, аналогичная лирическому выражению зубной боли.
О таком выражении зубной боли, выражении с внутренне-полемической
установкой на слушателя и самого страдающего, говорит сам герой из подполья
и говорит, конечно, не случайно. Он предлагает прислушаться к стонам
"образованного человека XIX столетия", страдающего зубной болью, на второй
или на третий день болезни. Он старается раскрыть своеобразное сладострастие
в циническом выражении этой боли, выражении перед "публикой".
"Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по
целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет
стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и
раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все
семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош,
и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без
вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну, так вот в
этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. "Дескать, я
вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не
спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас
уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек,
шенапан. Ну, так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно
слушать мои подленькие стоны? Ну так и пусть скверно; вот я вам сейчас еще
скверней руладу сделаю". [103]
Конечно, подобное сравнение построения исповеди человека из подполья с
выражением зубной боли само лежит в пародийно утрирующем плане и в этом
смысле - цинично. Но установка по отношению к слушателю и к самому себе в
этом выражении зубной боли "в руладах и вывертах" все же очень верно
отражает установку самого слова в исповеди, хотя, повторяем, отражает не
объективно, а в дразнящем пародийно утрирующем стиле, как рассказ "Двойника"
отражал внутреннюю речь Голядкина.
Разрушение своего образа в другом, загрязнение его в другом как последняя
отчаянная попытка освободиться от власти над собой чужого сознания и
пробиться к себе самому для себя самого - такова, действительно, установка
всей исповеди человека из подполья. Поэтому он и делает свое слово о себе
нарочито безобразным. Он хочет убить в себе всякое желание казаться героем в
чужих глазах (и в своих собственных): "Я для вас уж теперь не герой, каким
прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан... ".
Для этого необходимо вытравить из своего слова все эпические и лирические
тона, "героизующие" тона, сделать его {цинически} объективным. Трезво
объективное определение себя без утрировки и издевки для героя из подполья
невозможно, ибо такое трезво прозаическое определение предполагало бы слово
без оглядки и слово без лазейки; но ни того, ни другого нет на его словесной
палитре. Правда, он все время старается пробиться к такому слову, пробиться
к духовной трезвости, но путь к ней лежит для него через цинизм и юродство.
Он и не освободился от власти чужого сознания и не признал над собой этой
власти; [104] пока он только борется с ней, озлобленно полемизирует, не в
силах принять ее, но и не в силах отвергнуть. В стремлении растоптать свой
образ и свое слово в другом и для другого звучит не только желание трезвого
самоопределения, но и желание насолить другому; это и заставляет его
пересаливать свою трезвость, издевательски утрируя ее до цинизма и юродства:
"Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну, так пусть скверно; вот я вам
сейчас еще скверней руладу сделаю... ".
Но слово о себе героя из подполья - не только слово с оглядкой, но, как
мы сказали, и слово с лазейкой. Влияние лазейки на стиль его исповеди
настолько велико, что этот стиль нельзя понять, не учтя ее формального
действия. Слово с лазейкой вообще имеет громадное значение в творчестве
Достоевского, особенно в его позднем творчестве. Здесь мы уже переходим к
другому моменту построения "Записок из подполья": к отношению героя к себе
самому, к его внутреннему диалогу с самим собой, который на протяжении всего
произведения сплетается и сочетается с его диалогом с другим. Что же такое
лазейка сознания и слова?
Лазейка - это оставление за собой возможности изменить последний,
тотальный смысл своего слова. Если слово оставляет такую лазейку, то это
неизбежно должно отразиться на его структуре. Этот возможный иной смысл,
т.е. оставленная лазейка, как тень, сопровождает слово. По своему смыслу
слово с лазейкой должно быть последним словом и выдает себя за такое, но на
самом деле оно является лишь предпоследним словом и ставит после себя лишь
условную, не окончательную точку.
Например, исповедальное самоопределение с лазейкой (самая
распространенная форма у Достоевского) по своему смыслу является последним
словом о себе, окончательным определением себя, но на самом деле внутренне
рассчитывает на ответную противоположную оценку себя другим. Кающийся и
осуждающий себя на самом деле хочет только провоцировать похвалу и приятие
другого. Осуждая себя, он хочет и требует, чтобы другой оспаривал его
самоопределение, и оставляет лазейку на тот случай, если другой вдруг
действительно согласится с ним, с его самоосуждением, и не использует своей
привилегии другого.
Вот как передает свои "литературные" мечты герой из подполья.
"Я, например, над всеми торжествую; все, разумеется, во прахе и
{принуждены добровольно} признать все мои совершенства, а я всех их прощаю.
Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные
миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и {тут же исповедываюсь.
перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а
заключают в себе чрезвычайно много "прекрасного и высокого", чего-то
манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы, они были за
болваны)}, а я иду босой и голодный проповедывать новые идеи и разбиваю
ретроградов под Аустерлицем". [105]
Здесь он иронически рассказывает про свои мечты о подвигах с лазейкой и
об исповеди с лазейкой. Он пародийно освещает эти мечты. Но следующими
своими словами он выдает, что и это его покаянное признание о мечтах - тоже
с лазейкой, и что он сам готов найти в этих мечтах и в самом признании о них
кое-что, если не манфредовское, то все же из области "прекрасного и
высокого", если другой вздумает согласиться с ним, что они действительно
только подлы и пошлы: "Вы скажете, что пошло и подло выводить все это теперь
на рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам признался. Отчего
же подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все это было
глупее, хотя чего бы то ни было, в вашей, господа, жизни! И к тому же
поверьте, что у меня кой-что было вовсе не дурно составлено".
Это уже приводившееся нами место уходит в дурную бесконечность
самосознания с оглядкой.
Лазейка создает особый тип фиктивного последнего слова о себе с
незакрытым тоном, навязчиво заглядывающего в чужие глаза и требующего от
другого искреннего опровержения.
Мы увидим, что особо резкое выражение слово с лазейкой получило в
исповеди Ипполита, но оно в сущности в той или иной степени присуще всем
исповедальным самовысказываниям героев Достоевского. [106] Лазейка делает
зыбкими все самоопределения героев, слово в них не затвердевает в своем
смысле и в каждый миг, как хамелеон, готово изменить свой тон и свой
последний смысл.
Лазейка делает двусмысленным и неуловимым героя и для самого себя. Чтобы
пробиться к себе самому, он должен проделать огромный путь. Лазейка глубоко
искажает его отношение к себе. Герой не знает, чье мнение, чье утверждение в
конце концов его окончательное суждение: его ли собственное-покаянное и