переменить ли всех теремных баб. Да опомнил, понял, что слухи пойдут того
зазорнее.
А уже возникли новые стены литейного двора, дубовые, надежно
присыпанные изнутри утолоченной глиной, уже встали печи, каких еще не
видали на Москве, и уже лепил мастер огромную восковую куклу малого
колокола, проверяя и выверяя, намерясь лить без швов, сперва выплавив из
земляной формы воск. И уже по Москве ходили слухи, один чуднее другого.
Глупые бабы распускали нелепые байки, уверяя, что чем больше пустых
сплеток пройдет по Москве, тем звончее сольются новые колокола...
Потому и слухи об ордынской беде князь Семен сперва было отверг как
небылое. Но потом приехали киличеи, прискакал татарин Аминь, на коем лица
не было, прибежали испуганные гости, кто и с полпути завернув, покинувши
товар. Уверяли, что и Орнач, и Хазторокань, и Сарай, и Бездеж, и прочие
грады бесерменские завалены трупами, люди харкают кровью и мрут, и казнь
та от Бога на всех тамо живущих: и на бесермены, и на татарове, и на
ормены, и на обезы, и на жиды, и на фрязы, и на черкасы - яко не бысть
кому и погребати их!
Молодой гость коломенский, трясясь от пережитого ужаса, сказывал, как
из ихней ватаги один польстился на даровой товар, набрал с мертвецов
узорочья да к утру и сам в жару лежит, и приятелей двое, что с им в шатри
были, такожде; а после и почали кровью харкать и в одночасье погинули
вси...
- Дак мы уж и огнем, и дымом окуривали, и уж никоторого не взяли у их
добра! А ходом, ходом в степь да по бездорожью, и уж каким грехом один у
нас, Нестерко, заболел дорогой. <Не кидайте, братцы!> - молит, а мы
плачем, да от него посторонь! Вот тебе конь, вот хлеб да бурдюк с водою, а
нас не замай, тово! Старшой у нас и лук наладил: стрельну, грит, ступай со
Христом! И тот плачет, и мы ревем, а с того токмо и спаслись! И уж
старшому-то у нас не первой снег на голову пал, грит: етая зараза от
людина к людину идет, дак в никоторый город не заходить, идти степью, и
тово, - на Русь бы не занести пакости той!
Семен в тот же час, собрав думу, велел поставить заставы и всех,
оттоле идущих, держать до трех и более дней и окуривать дымом платье...
Чума (это была она, токмо слова того в те поры не ведали на Руси)
прошла, выморив города ордынские, дальше на Запад, вдоль моря Понтийского,
в Болгарию и фряжские богатые земли, куда ее привезли в кораблях с зерном
и крысами генуэзские купцы...
Мор - не в мор. Пока он не тронул Руси, жизнь шла своим побытом.
Смотреть первый колокол, освобожденный от опоки, еще горячий,
темно-сверкающий, сбежалось едва ли не пол-Москвы. Симеон приехал с
Вельяминовым, Акинфичами и Кобылою. От металла шел истомный и душный
нутряной жар. Мастера шатало, литейные мужики все были взмокшие,
перемазанные и без конца пили и пили малиновый квас, что выставили им в
бочках по распоряжению великого князя.
Семен подошел к горячему колоколу, тихонько ударил, вслушиваясь в
чистый, негромкий, застывающий где-то в глубине звук. Наруже видать дымную
работу знатца, а талан, тайное знание, не всякому и литейному хитрецу
ниспосланное, познается токмо опосле, когда с высоты падут тяжелые звоны и
по чистоте, по густоте, по красоте гласа колокольного станет явен истинный
талан колокольного кудесника. И не в пудах веса, не в тяжести сугубая
хитрость (хотя и в них тоже!), но иной и зело тяжкий колокол глух и прост,
а другой - словно с горних высей песнь херувимскую вещает собою!
И Симеон, почуяв великий жар, отходит, пятясь, от колокола, топча
сапогами осколки опоки, и косит на полуопруженную бочку с квасом: черпнуть
ли оттоль и ему? И ей, призрачной Маше, тихонько говорит: <Слышишь?> И она
кивает, и будто улыбнулась даже, и отвечает: <Слышу!> - неслышная для
иных, и прохладным пальчиком трогает его щеку, и ему сейчас - потереться
обласканною кошкой о ее легкую твердую ладонь...
Иван Акинфич и тут нашелся-таки. Явил оловянный жбан с тем же
малиновым квасом. Симеону налил стопу:
- Испей, княже! Истомно тут, у огня!
Вечером кормили и поили принаряженных, выпарившихся в бане мастеров
во дворе Вельяминова. Самого Бориса с подручными усадили за стол в
повалуше, с князем и боярами вместях. Готовый колокол всю ночь охраняла
сторожа.
Мастер и за высоким столом себя не ронял. Ел мало, боле вкушал, пил
тоже в строгую меру, и держал себя, и речи вел толково, блюдя чин и место
свое. И даже Иван Акинфич опосле, весело подмигнув, изрек:
- Такова-то хошь посольское дело править пошли, одюжит!
А дома была опять она, незримая. И молча, лежучи одиноко на спине,
сказывал ей про мастера, про гордую его повадку, про то, что так и
надобно, что талан без гордости не талан и по мастерству должно уважение
имать к мужу.
<Михайло Святой ето знал!> - отвечала она, и он, кивая в темноту,
соглашался с нею: <Да, Михайло Ярославич высокого ума и высоких доблестей
был муж в русской земле!>
И ей была люба похвала его, и она слегка тронула его опять прохладным
влажным пальчиком, освежила чело, прикоснулась к персям, ароматом повеяла
над ресницами, примолвила: <Спи!>
<Сплю...> - отозвался он, счастливый, и только легкое, точно облачко
на небосклоне ясным весенним днем, воспоминание печали и одиночества
коснулось-овеяло его напоследях. <Ну и пусть, - отмолвил он упрямо судьбе.
- Все одно она моя и со мной! И ничто и никто не будет, не сумеет, не
полюбит ее так, как я!> И теплое подступило к глазам, и защипало смеженные
вежды. Воскресшая юность? Печаль? Быть может, надежда? Непокорная ничему,
упрямая - точно жизнь, точно воздух, точно дыхание ее...
Когда отлили - без пороков, трещин и раковин - третий, самый большой
колокол (тут была сотворена разъемная опока, и мастер по горячему,
прочеканивал колокол, зачищая литейные швы), в Кремнике сотворили пир
силен для выборных, лучших людей со всей Москвы. И еще больший праздник
московитам створился, когда готовые колокола были подняты ввысь сотнями
кметей на многих долгих ужищах и первый малиновый звон необыкновенной
красы и силы потек над Москвою, на века означив одну из главных любовей
церковного храмоздательства россиян; дивны были завсегда на Руси звоны
колокольные!
Слушать колокола приезжали нарочито из иных градов, и великой усладою
Симеону явилось, когда к исходу лета прислал к нему на Москву с просьбою
суздальский князь Костянтин: да вдаст мастера сего отлить и ему великий
колокол ко храму!
Обсудили думою. Мастера Симеон послал. Горячо верилось, что с тем
вместе заместо вражды и котор учнет ставиться между Москвою и Суздалем
доброе согласие на грядущие годы. И пусть такого и не створилось потом, но
сама жажда любви, согласия и добра передается незримо, словно токи тепла в
темноте, и подчиняет себе, и утишает худые страсти и злобу. Верно, и
Костянтин Суздальский почуял, понял, внял упорному стремлению Симеона к
союзу и дружеству и в остатние, недолгие уже годы свои хотя наружно не
враждовал с московским властителем.
Лето шло. Поспевали хлеба. Еще один год мира казался уже вырванным из
пасти военной беды и княжьих котор... Увы! Беда не прошла и которы не
кончились между князьями.
Беда неслась, загоняя коней, катила с севера на Москву, с запаленными
вестоношами, беда уже миновала Волок Ламской и близила к Москве, и князь,
еще ничего не зная, не ведая, отревоженно поглядел, подымаясь на коне к
Троицким воротам, почему-то на север и вспомнил опасного соседа
литовского, который нынче, слышно, начал гонение на христиан в Вильне,
посадив двоих лучших мужей своих - Нежилу и Кумца (в крещении Антония с
Иоанном) в узилище за прилюдное исповедание веры Христовой.
Напомнилось про то почему-то именно теперь и отревожило сердце глухим
предчувствием беды. Он посилился отогнать смутную думу. Воротил домой,
принял Феофана и Матвея Бяконтовых с делами, принял юного Ивана
Родионовича, наследника великого отца и пространного сходненского имения.
Сына Родионова привел Иван Акинфич (вдова Родиона Несторыча сестрою
приходила Акинфичам), просил принять в службу, в ближнюю дружину князеву.
Семену мальчик пришел по нраву. <Примем?> - спросил он тихонько Машу,
продолжая привычную игру. И она, улыбнувшись, кивнула ему, смолчав.
Мужское дело, не бабье, набор дружины!
А в ту пору гонец уже подскакивал к самой Москве. И Семен получил
пыльный свиток из рук пропахшего конским потом, мокрого и пропыленного
насквозь вестоноши как раз когда собирался ехать к Богоявлению знакомиться
с новым игуменом, коего очень советовал ему приблизить к себе Алексий,
намекая, что тот сможет стать постоянным духовником великого князя. Семен
помнил о просьбе своей, но теперь, именно теперь немного страшился отца
духовного. Тайну мечты своей не хотелось открывать никому.
Он было отложил грамоту, но, внимательней всмотревшись в лик
умученного вестоноши, тотчас сорвал печать и развернул свиток. С первых
слов стало ясно, что надобно собирать думу. Он отложил коня, послал за
боярами и поднялся к себе в изложню.
Ольгерд с Кейстутом и всею литовскою ратью двинулись к Нову Городу,
взяли Шелону до Голина и Лугу до Сабли, разграбив весь край, и осадили
Порхов. Наместник Борис присовокуплял, что в Новгороде Великом замятня,
рать, выступившая к Луге, встречу Ольгерду, бунтует, а Ольгерд требует
расправы с Остафьем Дворянинцем: <Понеже лаял мя и назвал псом!>
Теперь все зависело от Василия Калики. Но не успела еще собраться
дума, как второй гонец, отставший от первого всего на три часа, принес
иную, горчайшую весть: осажденный Порхов сдался, откупившись от Ольгерда
тремястами шестьюдесятью рублями, а возмутившаяся рать бегом воротилась в
Новгород и, притащив посадника Остафья Дворянинца на вече, казнила его без
милости, ркучи: <Яко в тоби волости наши поимали Литва!>
Остафья, по сказкам, изрубили в куски и долго топтали ногами.
Наместник великого князя сидит на Городце, не рискуя показаться в
Новгород, а Василий Калика изо всех сил хлопочет о мире с Литвой. Да и
Ольгерд, кажется, не думает уже осаждать города...
Обе грамоты были явлены сошедшимся думным боярам. В палате, где князь
уставно сидел в своем четвероугольном креслице, а бояра - по лавкам
одесную и ошую от князя, повисла ощутимая, напряженная, как предгрозовая
темень, тишина.
- Ратей нынь не собрать по-быстрому, жатва! - первым высказал Андрей
Кобыла и тут же пояснил: - У них тамо попозжае нашего хлеб валят, дак
потому... Мыслю, и Ольгерд не задержит в Новогородской-то волости!
- И самим жать надобно! - подытожил Иван Акинфич, уперев руки в
колена и свеся голову. - Тута иное! - Он скользом остро глянул на Симеона
и вновь потупил взор: - А хотят ле новогородцы-ти нашей помоги?!
Дума зашумела, многие недовольные голоса возникли противу. Кто
помоложе, так прямо кипели взяться за мечи. Встала громкая пря, и Симеон
не прерывал ее, понимая, что надо всем дать и выговориться, и перекипеть
гневом. А Ольгерд... Что ж Ольгерд? Не так же ли, набегом, взял он и
вырезал Тешинов, мысля отнять Можай от Москвы, и не так же ли быстро ушел
волчьею тропотой, унося добычу и уводя полон, точно и не князь вовсе, а
степной, неподвластный закону разбойник... А жатва уже шла, и кмети
сейчас, забыв про мечи и кольчуги, серпами и горбушами валили высокую
рожь, на диво уродившую в нонешнем добром году.
И пря, что громче и громче вздымалась в княжеской думе, и крики:
<Идти!>, <Погодить!>, <Дать памяти псу!>, <Доколе терпим!> - все было не