помысли о сем келейно. Я не ведаю... Не могу воспретить или разрешить...
Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним!
Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена
перед божницей и стали молиться. Один - о себе и великом князе, другой - о
великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом!
В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного.
Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу
внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком
стрельницы.
Город был весь как на ладони - и Занеглименье, и урывистый левый
берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с
каменным храмом своим и двумя древяными, и дымный ремесленный Подол, и
окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в
полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым
монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с
коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы
горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные
боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще
оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба
неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу
поворотили к друг другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой
и продолженной им, хотя в сей раз он - что крайне редко бывало с
наместником - и не нашел верного тона для толковни.
Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица,
ослепли глаза, устремленные в пустоту:
- Ето... Стефан твой, што ли? - с трудом выдавил из себя.
- Стефан не мой, а твой, и он - твой отец духовный! - строго отверг
Алексий. - И грех такое молвить о нем всуе!
- Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать
меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть?
Ведомо тебе, что я как великий князь владимирский обязан дать Всеволоду и
суд и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка
любая, самая великая власть?
- Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко
древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий
князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел
ради величия отней земли!
Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось,
выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. <Не хочу!> -
хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть.
- Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что
Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское?
Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском, столе?! На
этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час
последней беды!
- Поехал в Орду? - повторил Алексий смущенно и вновь повторил: -
Поехал в Орду! - Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в
чем-то, если бы...
- А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно
придет делить на уделы землю свою?
- По примеру Москвы старший из них получит большую часть!
- И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом
Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня!
- А Михаил?
Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче.
- Сам же ты рек, - упрямо отмолвил он, - что старший из них получит
большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен
Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов,
первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха
управляться с новым великим князем тверским!
- Сыне! - ласково начал Алексий. - Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с
себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви божией!
Не может князь решать противу земли!
- Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! - глухо
отозвался Семен.
- Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш
поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?
- Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды
себе ярлык на великое княжение?
- Он еще не привез его!
- Привезет - станет поздно гадать и мыслить!
- Хан верит тебе!
- До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче -
теперь! В Орде мор!
- Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!
- Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им
до конца!
- Ты сказал, сыне... - предостерегающе отмолвил Алексий и повторил,
воздохнув: - Ты сказал...
- Отче! - почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему
наставнику. - Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь,
отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И... благо
земли... Ведаю! Знаю все... И... и... молись за меня!
ГЛАВА 74
<Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет
царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли...>
Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием
наполняя тесную теремную церковь, - только-только поместиться иерею и
семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении
игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких
нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним - в домашнем полотняном
зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет
за иереем слова молитвы.
- Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. - Двенадцать
раз повторяет молитвословие Стефан.
- Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки
веков! Аминь! - говорят оба, Симеон - одними губами.
Стефан начинает читать покаянный псалом: <Помилуй мя, Боже...> Симеон
прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит
Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше
бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!
В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой
утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.
- Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии?
- Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не
разожжен есмь.
- Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?
- Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже
гнева... Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну
исповеди моей?
- Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем
тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты
сам не поведал мне ни разу, - тайну твоей любви.
- Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!
- Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда
все отдать за единый вздох или взгляд!
- Где же она теперь?
- Умерла. А я - здесь, где и должен был быть искони.
- И она...
- Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь,
исповедь мою! И звали ее...
- Марией?
- Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И
брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий
себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы!
- И он?
- Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь
грешу перед ним...
- Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко
мних...
- То зачтется тебе, Симеоне!
- Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку,
и иным праведникам...
- И то знаю, сыне!
- Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во
спасение мое?
- Сыне! Пути господни непостижны земному уму!
- Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух
пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только
теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых
пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!
- Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй
от Господа того, чего он сам не дает тебе!
- Отче, но нам дана свобода воли!
- На добро! И на послушание высшей силе!
- Это не свобода, а обман!
- Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем
добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить
блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье
страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил
я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на
смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому
смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне,
окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
- Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
ГЛАВА 75
В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов
томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по
стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие
стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно
посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные
мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях
любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках
самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим.
Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли
ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив
личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий
настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно
бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от
чего тогда убегал!
Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного
жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не
наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было
некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая
исстрадавшаяся душа - он верил в это, - искупив на земле невольные свои
отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он - с тяжким
многолетним запозданием - испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он
упрекал Стефана когда-то.
Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев - мужеский,
святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню,
неподъемное ли древо или иное что, - поднялся в нем. И, почуяв гнев, он
остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла,
пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду
в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как
давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал
готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и
надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить
доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от
незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной
лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо