части товарища Апанасенки. И наша бригада получила приказание
итти в город Воронеж пополняться и мы получили там пополнение,
а также коней, сумки, ноганы и все что до нас принадлежало. За
Воронеж могу вам описать, любезная мама Евдокия Федоровна, что
это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в
ем очень красивы, речка способная до купанья. Давали нам хлеба
по два фунта в день, мяса пол фунта и сахару подходяще, так что
вставши пили сладкий чай, то же самое вечеряли и про голод
забыли, а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или
гусятиной и опосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен
Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира
и от товарища Буденого вышло такое приказание и он получил двух
коней, справную одежу, телегу для барахла отдельно и орден
Красного Знамени, и я при ем считался братом. Таперича какой
сосед вас начнет забижать - то Семен Тимофеич может его вполне
зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их
тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не был о
видать и Семен Тимофеич их разыскивали по всех позициях, потому
что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная
мама, как вы знаете, за папашу и за его упорный характер, так
он что сделал - нахально покрасил себе бороду с рыжей на
вороную и находился в городе Майкоп в вольной одеже, так что
никто из жителей не знал, что он есть самый что ни на есть
стражник при старом режиме. Но только правда - она себя окажет,
кум ваш Никон Васильич случаем увидал его в хате у жителя и
написал до Семен Тимофеича письмо. Мы посидали на коней и
пробегли двести верст - я, брат Сенька и желающие ребята из
станицы.
И что же мы увидали в городе Майкопе? Мы увидали, что тыл
никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно
жидов, как при старом режиме. И Семен Тимофеич в городе Майкопе
с жидами здорово спорился, которые не выпущали от себя папашу и
засадили его в тюрьму под замок, говоря - пришел приказ
товарища Троцкого не рубать пленых, мы сами его будем судить,
не серчайте, он свое получит. Но только Семен Тимофеич свое
взял и доказал, то он есть командир полка и имеет от товарища
Буденого все ордена Красного Знамени и грозился всех порубать,
которые спорятся за папашину личность и не выдают ее, и также
грозились ребята со станицы. Но только Семен Тимофеич папашу
получили и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех
бойцев, как принадлежит к военому порядку. И тогда Сенька
плеснул папаше Тимофей Родионычу воды на бороду и с бороды
потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:
- Хорошо вам, папаша, в моих руках?
- Нет, сказали папаша, - худо мне.
Тогда Сенька спросил:
- А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?
- Нет, сказали папаша, - худо было Феде.
Тогда Сенька спросил:
- А думали вы, папаша, что и вам худо будет?
- Нет, сказали папаша, - не думал я, что мне худо будет.
Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:
- А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет
мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать.
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке
и в Богородицу и бить Сеньку по морде и Семен Тимофеич услали
меня со двора. Так что я не могу, любезная мама, Евдокия
Федоровна, описать вам за то, как кончали, папашу, потому я был
усланый со двора.
Опосля этого мы получили стоянку в городе в
Новороссийском. За этот город можно рассказать, что за ним
никакой суши больше нет, а одна вода, Черное море, и мы там
оставалися до самого мая, когда выступили на польский фронт и
треплем шляхту почем зря...
Остаюсь ваш любезный сын Василий Тимофеич Курдюков. Мамка,
доглядайте до Степки и бог вас не оставит.
Вот письмо Курдюкова, ни в одном слове не измененное.
Когда я кончил - он взял исписанный листок и спрятал его за
пазуху, на голое тело.
- Курдюков, - спросил я мальчика, - злой у тебя был отец?
- Отец у меня был кобель, - ответил он угрюмо.
- А мать лучше?
- Мать подходящая. Если желаешь вот наша фамилия...
Он протянул мне сломанную фотографию. На ней был изображен
Тимофей Курдюков, плечистый стражник в форменном картузе и с
расчесанной бородой, недвижимый, скуластый, с сверкающим
взглядом бесцветных и бессмысленных глаз. Рядом с ним, в
бамбуковом креслице мерцала крохотная крестьянка в выпущенной
кофте с чахлыми, светлыми и застенчивыми чертами лица. А у
стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона с
цветами и голубями высились два парня - чудовищно огромные,
тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученьи, два
брата Курдюковых - Федор и Семен.
Смерть Долгушова.
<из книги "КОНАРМИЯ">
Завесы боя придвигались к городу. В полдень пролетел мимо
нас Корочаев в черной бурке - опальный начдив 4, сражающийся в
одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:
- Коммуникации наши порваны, Радзивилов и Броды в огне.
И ускакал - развевающийся, весь черный, с угольными
зрачками.
На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады.
Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах.
Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины
разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и
обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал,
не поворачивая головы:
- Набили нам ряжку. Дважды два. Есть думка за начдива,
смещают. Сомневаются бойцы...
Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас и поставили
пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их
наростает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней,
дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на
солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и
поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных
полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.
- Сукиного сына, - сказал он сердито и выплюнул изо рта
косточки, - вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг.
- Пойдем, что-ль, - спросил Тимошка, вынимая древко из
стремян и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и
написано про III Интернационал.
- Там видать будет, - сказал Вытягайченко и вдруг закричал
дико: - Девки, сидай на коников. Скликай людей, эскадронные...
Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в
колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал
Вытягайченке:
- Тарас Григорьевич, я есть делегат, видать вроде того,
что останемся мы...
- Отобьетесь... - пробормотал Вытягайченко и поднял коня
на дыбы.
- Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не
отобьемся, - сказал раненый ему вслед.
- Не канючь - обернулся Вытягайченко, - небось не оставлю
- и скомандовал повод.
И тотчас же зазвенел плачущий и бабий голос Афоньки Биды,
моего друга:
- Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до
его пять верст бежать, как будешь рубать, когда у нас лошади
замореные... Хапать нечего - поспеешь к богородице груши
околачивать...
- Шагом, - скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз.
Полк ушел.
- Если думка за начдива правильная, прошептал Афонька
задерживаясь, - если смещают, тогда мыли холку и выбивай
подпорки. Точка.
Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в
несказанном изумлении. Он закрутился волчком, схватился за
шапку, захрипел, гикнул и умчался.
Грищук со своей глупой тачанкой да я - мы остались одни и
до вечера мотались между огненных стен. Штаб дивизии исчез.
Чужие части не принимали нас. Поляки вошли в Броды и были
выбиты контр-атакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за
могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить
по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя
своими колесами.
- Грищук - крикнул я сквозь свист и ветер.
- Баловство, - ответил он печально.
- Пропадаем, - воскликнул я, охваченный гибельным
восторгом, - пропадаем, отец.
- Зачем бабы трудаются, - ответил он еще печальнее - зачем
сватания, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют?..
В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный путь
проступил между звездами.
- Смеха мне - сказал Грищук горестно и показал кнутом на
человека, сидевшего при дороге, - смеха мне, зачем бабы
трудаются...
Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист.
Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
- Я вот что - сказал Долгушов, когда мы подъехали - я
кончусь. Понятно?
- Понятно, - ответил Грищук, останавливая лошадей.
- Патрон на меня надо стратить, сказал Долгушов строго.
Он сидел прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь.
Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у
него был вырван, кишки ползли на колени и удары сердца были
видны.
- Наскочит шляхта - насмешку сделает. Вот документ, матери
отпишешь, как и что.
- Нет, - ответил я глухо и дал коню шпоры.
Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их
недоверчиво.
- Бежишь - пробормотал он сползая - беги, гад.
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все
быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката к
нам скакал Афонька Бида.
- По малости чешем, - закричал он весело - что у вас тут
за ярмарка? Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко. Я не слышал слов. Долгушов протянул
взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил
Долгушову в рот.
- Афоня - сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к козаку -
а я вот не смог.
- Уйди, - ответил он бледнея - убью. Жалеете вы, очкастые,
нашего брата, как кошка мышку.
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и
смерть.
- Вона - закричал сзади Грищук, - не дури, - и схватил
Афоньку за руку.
- Холуйская кровь - крикнул Афонька, - он от моей руки не
уйдет.
Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в
другую сторону.
- Вот видишь, Грищук, - сказал я - сегодня я потерял
Афоньку, первого моего друга.
Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.
- Кушай - сказал он мне - кушай, пожалуйста.
И я принял милостыню от него, от Грищука, и съел его
яблоко с грустью и благоговением.
Дьяков.
<из книги "КОНАРМИЯ">
На деревне стон стоит. Конница травит хлеба и меняет
лошадей. Взамен приставших кляч кавалеристы забирают рабочую
скотину. Бранить тут некого. Без лошади нет армии.
У здания штаба неотступно толпятся крестьяне.
Они тащут на веревках упирающихся, скользящих от слабости
одров. Лишенные кормильцев мужики - чувствуя в себе прилив
горькой храбрости и зная, что храбрости не надолго хватит,
спешат, безо всякой надежды, надерзить начальству, богу и своей
жалкой доле.
Начальник штаба в полной форме стоит на крыльце. Прикрыв
воспаленные веки, он с видимым вниманием слушает мужичьи
жалобы. Но внимание его не более, как прием. Ж. как всякий
вышколенный и переутомившийся работник, умеет в пустые минуты
существования полностью прекратить мозговую работу. В эти
немногие минуты коровьего блаженного бессмыслия, он встряхивает
изношенную машину.
Так и на этот раз с мужиками.
Под успокоительный аккомпанимент их бессвязного и
отчаянного гула, Ж. следит со стороны за той мягкой толкотней в
мозгу, которая предвещает чистоту и энергию мысли. Дождавшись
этого перебоя в темпе, он ухватывает последнюю мужичью слезу,