книга с золотым обрезом стояла перед его оливковым и
невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели зубчатые
развалины Капитолия и арена цирка, освещенная закатом. Снимок
королевской семьи был заложен тут же, между большими
глянцевитыми листами. На клочке бумаги, вырванном из календаря,
был изображен приветливый и тщедушный король Виктор Эммануил с
своей черноволосой женой и наследным принцем Умберто и с целым
выводком принцесс.
И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат
света в сырой тьме и в нем мертвенное лицо Сидорова,
безжизненная маска, повисшая над желтым пламенем свечи.
ТИМОШЕНКО И МЕЛЬНИКОВ.
<Из книги "Конармия".>
Тимошенко, наш начдив, забрал когда-то у Мельникова,
командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь
пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда
казались тяжеловатыми. Мельников получил взамен вороную
кобыленку неплохих кровей и с гладкой рысью. Но он держал
кобыленку в черном теле и жаждал мести и ждал своего часу, и он
дождался его.
После июньских неудачных боев, когда Тимошенку сместили и
заслали в резерв чинов командного запаса, тогда Мельников
написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади.
Начальник штаба наложил на прошение резолюцию: "возворотить
изложенного жеребца в первобытное состояние" - и Мельников,
ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Тимошенку,
жившего тогда в Радзивилове, в изувеченном городишке, похожем
на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, и
лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили
жареных куриц в улыбках командарма и, холопствуя, они
отвернулись от прославленного начдива.
Облитый французскими духами и похожий на Петра Великого,
он жил в опале, с казачкой Павлой, отбитой им у еврея
интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы все
считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и
томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно
сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на
выцветших веялках, и только Мельников, израненный истиной и
ведомый местью, шел напрямик к забаррикадированному двору.
- Личность моя вам знакомая? - спросил он у Тимошенки,
который лежал на сене и посмеивался и розовел.
- Видал я тебя, как будто, - ответил Тимошенко и зевнул.
- Тогда получайте резолюцию начштаба, - сказал Мельников
твердо, - и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня
официальным глазом.
- Можно, - примирительно пробормотал Тимошенко, взял
бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал
вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.
- Павла, - сказал он, - с утра, слава те, господи,
чешемся, направила бы самоварчик.
Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы,
перебросила их за спину.
- Цельный день сегодня, Константин Васильич, цепляемся, -
сказала она с ленивой и победительной усмешкой, - то того вам,
то другого.
И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках,
грудь, измятую за ночь и шевелившуюся, как животное в мешке.
- Цельный день цепляемся, - повторила женщина, сияя, и
застегнула начдиву рубаху на груди.
- То этого мне, а то того, - засмеялся начдив, вставая,
обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Мельникову
помертвевшее лицо.
- Я еще живой, Мельников, - сказал он, обнимаясь с
казачкой, - я еще живой, мать твою и Исуса Христа распроэтакую
мать, еще ноги мои ходят, еще кони мои скачут, еще руки мои
тебя достанут и пушка моя греется около моего тела.
Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и
подступил к командиру первого эскадрона.
Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел
со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал
сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот
прогнал от себя Мельникова.
- Твое дело, командир, решенное, - сказал начальник штаба,
- жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя
хватает...
Он не стал слушать Мельникова и возвратил, наконец,
первому эскадрону сбежавшего командира. Мельников целую неделю
был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в
Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Мельников
вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он
потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки
обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумагу и
писал до вечера, перемарывая множество листов.
- Чистый Карл Маркс, - сказал ему вечером военком
эскадрона, - чего ты пишешь, хрен с тобой?..
- Описываю разные мысли, согласно присяге, - ответил
Мельников и подал военкому заявление о выходе из
коммунистической партии большевиков.
"Коммунистическая партия, - было сказано в этом заявлении,
- основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и
должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого
жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре
крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи
беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы
выдержать тот резкий смех и, сжав зубы, за общее дело выхолил
жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до белых
коней охотник и положил на них силы, в малом количестве
оставшиеся мне от империалистской и гражданской войны, и
таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать
его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая
вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и
не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как
бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить,
согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как
писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но
текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь"...
Вот это и еще много другого было написано в заявлении
Мельникова, потому что он писал его целый день, и оно было
очень длинно. Мы с военкомом бились над ним с час и разобрали
до конца.
- Вот и дурак, - сказал потом военком, разрывая бумагу, -
приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
- Не надо мне твоей беседы, - ответил Мельников,
вздрагивая, - проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и
озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге
бежать. Военком подошел к нему вплотную, но не доглядел.
Мельников рванулся и побежал изо всех сил.
- Проиграл, - закричал он дико и влез на пень и стал
обрывать на себе куртку и царапать грудь.
- Бей, Тимошенко, - закричал он, падая на землю, - без
враз.
Тогда мы потащили его в палатку, и казаки нам помогли. Мы
вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И
только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал
больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в
Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был
демобилизован, как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Мельникова. Я ужасно был этим опечален,
потому что Мельников был тихий человек, похожий на меня
характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни
затишья мы пили с ним горячий чай. И он рассказывал мне о
женщинах так подробно, что мне было стыдно и приятно слушать.
Это, я думаю, потому, что нас потрясали одинаковые страсти. Мы
оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому
ходят женщины и кони.
У СВЯТОГО ВАЛЕНТА.
<Из книги "Конармия".>
Дивизия наша заняла Берестечко вчера вечером. Штаб
остановился в доме ксендза Тузинкевича. Переодевшись бабой,
Тузинкевич бежал из Берестечка перед вступлением наших войск. О
нем я знаю, что он сорок пять лет возился с богом в Берестечке
и был хорошим ксендзом. Когда жители хотят, чтобы мы это
поняли, они говорят - его любили евреи. При Тузинкевиче
обновили древний костел. Ремонт кончили в день трехсотлетия
храма. Из Житомира приехал тогда епископ. Прелаты в шелковых
рясах служили перед костелом молебен. Пузатые и благостные -
они стояли, как колокола в росистой траве. Из окрестных сел
текли покорствующие реки. Мужичье преклоняло колена, целовало
руки и на небесах в тот день пламенели невиданные облака.
Небесные флаги веяли в честь старого костела. Сам епископ
поцеловал Тузинкевича в лоб и назвал его отцом Берестечка,
pater Beresteckea.
Эту историю узнал я утром в штабе, где разбирал донесение
обходной колонны нашей, ведшей разведку на Львов в районе
Радзихова. Я читал бумаги, и храп вестовых за моей спиной
говорил о нескончаемой нашей бездомности. Писаря, отсыревшие от
бессонницы, писали приказы по дивизии, ели огурцы и чихали.
Только к полудню я освободился и подошел к окну и увидел храм
Берестечка - могущественный и белый. Он светился в нежарком
солнце, как фаянсовая башня. Молнии полудня блистали в его
глянцевитых боках. Выпуклая их линия начиналась у древней
зелени куполов и легко сбегала книзу. Розовые жилы тлели в
белом камне фронтона, и на вершине были колонны, тонкие, как
свечи.
Потом пение органа поразило мой слух, и в дверях штаба
появилась старуха с распущенными желтыми волосами. Она
двигалась, как собака с перебитой лапой, кружась и припадая к
земле. Зрачки ее были налиты белой влагой слепоты и брызгали
слезами. Звуки органа, то тягостные, то поспешные, подплывали к
нам. Полет их был труден, и след их звенел жалобно и долго.
Старуха вытерла слезы желтыми своими волосами, села на землю и
стала целовать сапоги мои у колена. Орган умолк и потом
захохотал на басовых нотах. Я схватил старуху за руку и
оглянулся. Писаря стучали на машинках, вестовые храпели все
заливистей и шпоры их резали войлок под бархатной обивкой
диванов. Старуха целовала мои сапоги с нежностью, обняв их, как
младенца. Я потащил ее к выходу и запер за собой дверь. Костел
стал передо мной ослепительный, как декорация. Боковые ворота
его были раскрыты и на могилах польских офицеров валялись
конские черепа.
Мы вбежали во двор, прошли сумрачный коридор и попали в
квадратную комнату, пристроенную к алтарю. Там хозяйничала
Сашка, любовница Шевелева и сестра 31 полка. Она разорвала ризы
и сорвала шелк с чьих-то одеяний. Мертвенный аромат парчи,
рассыпавшихся цветов, душистого тления лился в ее трепещущие
ноздри, щекоча ее и отравляя. Потом в комнату вошли казаки. Они
захохотали и схватили ее за грудь и сунули ей под юбки
золоченые палки от балдахина. Курдюков, придурковатый малый,
ударил ее по носу кадилом, а Биценко кинул с размаху на гору
материй и священных книг. Казаки заголили тело Сашки, цветущее
и вонючее, как мясо только что зарезанной коровы, они заголили
ее ноги эскадронной дамы, чугунные и стройные ноги, и Курдюков,
придурковатый малый, усевшись на Сашке верхом и трясясь, как в
седле, притворился объятым страстью. Она сбросила его, разбила
ему голову и кинулась к своему мешку. Я и казаки - мы едва
отогнали ее от шелков. Направив на нас наган, она уходила,
раскачиваясь, ворчала, как рассерженный пес, и тащила за собой
мешок. Она унесла мешок с собой, и только тогда, пройдя алтарь,
мы проникли в костел.
Он был полон света, этот костел, он был полон танцующих
лучей, воздушных столбов, какого-то прохладного веселья. Как