всему новому, что появляется. Все это для меня неприемлемо. И не из-за моральных
соображений. Просто есть что-то, что продолжает сохранять незыблемо свое
качество, а что-то, что никогда его не обретает. В то время как в евреях я вижу
начальное расположение ко всему новому, что появляется, - я имею в виду
интеллектуалов, конечно.
- Чувствуешь ли ты еврейское в своей музыке?
А.Ш. Чувствую, но мало. В одном сочинении, в Четвертой симфонии, я с этим
соприкоснулся. В кино - в фильме Комиссар. А больше, пожалуй, ни разу. Но я
считаю недостойным отмежевываться от этого, доказывая, что я не еврей.
- Многие считают, что eвpeйcкие черты в твоей музыкe cвязaны с обостренным
нервом - с тем, что можно найти у Малера. Думал ли ты когда-нибудь об этом?
А.Ш. Я нахожу нечто родственное еврейскому в выразительности Малера,
Беседы с Альфредом Шнитке 23
в остроте. Это как бы сломанная фигура... Но вместе с тем, это имеет и не только
еврейское обоснование. В этом - и предрасположенность ко всему новому,
немецкому. Именно немецкому, а не французскому или итальянскому.
- Немецкое - оно ведь проявлялось с самого твоего детства - и, наверное, не
только в виде разговорного языка?
А.Ш. Да, конечно, было много немецких книг, некоторые у нас до сих пор - оттуда.
Большая часть осталась у сестры.
- А какие это были книги: поэзия или немецкая классическая философия? Какие
книги читались?
А.Ш. В основном, поэзия. У меня есть четыре тома Гейне довоенного времени, это
оттуда. Гете - тоже, правда, более позднее издание.
- Значит, связь с немецкой поэзией, скажем, с Гете - идет с детства?
А.Ш. Я читал много по-немецки во время войны. Какой-то ограниченный немецкий
язык в нашей семье сохранялся всегда. И когда сразу после войны мы поехали в
Вену, куда отец был направлен в качестве журналиста, это не было такой уж
неожиданностью. Все логично следовало одно за другим. Постоянная "немецкость" -
и в работе отца с матерью, и в пребывании в Вене - конечно, наложила отпечаток
на то, что мы делали дома.
- А Фауста Гете ты прочел в детстве?
А.Ш. Первую часть Фауста я читал. Но не читал тогда всего дальнейшего.
- По-немецки?
А.Ш. Да.
- А по-русски читал?
А.Ш. Да, я пастернаковский перевод Фауста читал еще и потому, что были планы
писать оперу по Фаусту с Юрием Петровичем Любимовым в качестве режиссера. И
тогда имелся в виду пастернаковский перевод.
Короче говоря, немецкое- это целый круг, который всю жизнь существовал и
продолжает существовать.
- Значит, немецкое превалировало?
А.Ш. Нет, этого нельзя сказать. Конечно, превалировало русское. Но все же, это
было второе по значению, и нечто не просто литературное, но живо ощущавшееся.
- Ты начал говорить по-немецки - и тут же сразу по-русски?
А.Ш. Конечно, сразу. Это было и то, и другое. Причем какой это был немецкий, мне
сейчас судить трудно, наверняка очень примитивный. Это был немецкий язык, в
литературной речи не встречающийся, и я думал, что выражения происходят от
немцев Поволжья. Но когда я читал письма Моцарта, я вдруг встретил одно или два
таких выражения. Он из т о г о немецкого, а не из местного.
- А сказки в детстве были русские или немецкие?
А.Ш. И те, и другие. Из немецких были сказки Гауфа, очень подробно. Я читал их
сам. А из русских - сборник Афанасьева, неполный, конечно.
- А религиозные тексты - знал ли ты какие-нибудь в детстве?
А.Ш. Никаких я не знал. Единственное, но важное для меня соприкоснове-
Беседы с Альфредом Шнитке 24
ние с религией в детстве - оставшееся важным до сих пор - это разговоры с
бабушкой, совершавшей смертный грех, читая Библию. Это сейчас стало разрешено. А
в 1942 году, да еще и в 1960 году католику н е л ь з я было читать Библию!
Библия существовала только в святом исходном виде, на латинском. А перевод ее -
немецкий, лютеровский - был возможен только для протестантов. И бабушка
совершала этот смертный грех, потому что она была абсолютно лишена религиозной
среды и церкви, и единственной для нее возможностью эту среду иллюзорно создать
- было чтение Библии.
- Это бабушка со стороны матери?
А.Ш. Да. Все мои интересы к религиозной литературе - более поздние. Они начались
тогда, когда я прочитал Доктора Живаго Пастернака в 1965 году. Это был год,
когда родился Андрей, и мы летом жили в Раздорах. Я тогда прочитал напечатанного
на машинке Живаго, выписал оттуда стихи, и до сих пор собираюсь писать вокальный
цикл.
- Да, я, перебирая ноты здесь, увидел Магдалину...
А.Ш. Да, ту самую, первое исполнение которой я отменил ил в день концерта. Как я
понимаю, оттого, что не достиг того уровня, которого достиг при жизни Пастернак,
того уровня, перед которым я могу всатать на колени, но который еще не могу
адекватно музыкально пережить.
- А когда это было написано?
А.Ш. Я начал думать об этом в то лето... У меня есть одна Песня Магдалины...
- У людей пред праздником уборка?
А.Ш. Да, вот эта. Потом есть набросок к одной из песен про судьбу Христа Когда
на последней неделе (Дурные дни), есть наброски к первому и к последнему
стихотворениям из Живаго. И я довольно много думал об этом.
- Какое у тебя отношение к роману, перечитывал ли ты его недавно?
А.Ш. Я перечитываю его. Как роман он меня не убеждает окончательно, потому что
остается как бы в кругу очень наивных интеллигентских пастернаковских
представлений. А стихи - совсем из другого круга.
- А раньше тебе не так казалось?
А.Ш. Раньше так же казалось, только сейчас - еще сильней. Та простота, которой
достиг Пастернак, превосходит простоту, достигнутую Анной Ахматовой. Это просто
высшее, что дала русская поэзия в этом веке. Не только стихи из Живаго, но и
многие другие стихи позднего Пастернака. Но особенно - эти. Это как бы та
награда, которую он получил, обратившись к этой теме. Тема сама уже содержит и
путь к награде, и немедленное воздаяние.
- Ну, уж если мы говорим о стихах из Живаго - не кажется ли тебе странным, что
там есть и откровенно евангельские стихи, и стихи, затрагивающие какие-то на
первый взгляд будничные стороны жизни?
А.Ш. Я думаю, что наши традиционные представления о разобщенности
Беседы с Альфредом Шнитке 25
этих двух миров - во многом условны, эти миры неизбежно взаимодействуют. Как
происходит это взаимодействие, мы представляем себе традиционно консервативно. А
когда мы их, казалось бы, дерзко смешиваем,-может быть, получается то, что надо.
Нужно только, чтобы это делалось по "естественному побуждению.
- А почему вообще возникло желание сделать из этого вокальный цикл, так же, как
из Фауста - оперу?
А.Ш. Я это начинаю слышать. Я слышу, что это надо петь - и все. Беда только, что
я, к сожалению, еще не услышал, как надо петь Пастернака. И я, конечно, со
страхом жду, что неизбежно появится кто-то, кто напишет это раньше меня. Но и
это не должно заставлять меня торопиться.
- Какое у тебя сейчас отношение к Фаусту Гете - иное, чем в детстве?
А.Ш. В детстве это отношение было гораздо более заинтересованным. Теперь - менее
заинтересованное.
- Какое-то разочарование?
А.Ш. Нет, это нельзя назвать разочарованием. Для меня весь этот круг немецкого
сейчас ушел в литературу, а тогда был не только в литературе. Немецкое для меня
было внутренне уничтожено и сведено к литературе, когда я увидел, что сама
Германия - уже другая.
В меньшей степени я это почувствовал в Австрии. Мне показалось, что Австрия
имеет, во всяком случае имела в 1946 году (когда мы там жили) что-то от то т о й
Германии, несмотря на то, что в Австрии вроде бы более легкомысленные люди.
Австрия в большей степени была направлена в то старое время.
...Почти тридцать лет повторяется один и тот же сон: я приезжаю в Вену
-наконец-то, наконец-то, это - несказанное счастье, возвращение в детство,
исполнение мечты, словно впервые я еду с Восточного вокзала по
Принц-Ойгенштрассе, по Шварценбергер-платц, по Зайлерштетте к перекрестку с
Зингерштрассе, вхожу в подъезд, направляюсь к лифту, выхожу на четвертом этаже,
налево дверь в квартиру, вхожу, все - как когда-то, в то лучшее время моей
жизни... ...Потом я просыпаюсь в Москве или еще где-нибудь с учащенно бьющимся
сердцем и горьким виноватым чувством беспомощности, ибо мне не хватило силы для
последнего маленького напряжения, которое могло бы навсегда оставить меня в
желанном прошлом. Почему это так? Вена, в которой я жил в тяжелейшее время между
1946 и 1948 годом, сын сотрудника Osterreichische Zeitung (то есть газеты,
издававшейся на немецком языке советскими оккупационными властями), в то время
когда вокруг стояли сожженные Опера и собор св. Штефана и многое другое, когда
жизнь была холодной, темной и голодной и когда я и мне подобные были отнюдь не
желательны,- есть ли у меня право на эту ностальгию? Не кощунственно ли
воскрешать в памяти это горькое для венцев время - не лучше ли ему кануть в
прошлое? Но для подростка двенадцати-четырнадцати лет эта Вена определила всю
его жизнь. Неоправданное сочувствие
26 Беседы с Альфредом Шнитке
- моя судьба, ведь у меня нигде нет естественного права на родину. И хотя
немецкий - мой родной язык (то есть действительно первый язык, выученный мною от
моей матери - немки Поволжья), я, как и мои немецкие предки, живу в России,
говорю и пишу гораздо лучше по-русски. Но я не русский, и отсюда у меня
постоянные проблемы самосознания, как и комплексы из-за моего немецкого имени.
Моя иудейская половина тоже не дает мне пристанища, ведь я не знаю ни одного из
трех иудейских языков - при этом обладаю ярко выраженной еврейской внешностью.
Все еще более запутано и осложнено тем, что мой еврей-отец родился в Германии и
говорит по-немецки лучше, чем мать. К тому же война - именно с Германией, и
чувство того, что ты - немец (у меня оно есть, так как я читаю по-немецки,
говорю с бабушкой, не знающей русского, только по-немецки, и мой внутренний мир
-это не существующая более Германия Гете, Шиллера, Гейне), чувство того, что ты
- немец,- это вина и опасность. Я очень интересуюсь музыкой, но в доме нет
музыкального инструмента, и лишь в конце войны владельцам возвращают
конфискованные в начале войны радиоприемники, а с ними в дом сразу приходят
музыка... и снова немецкий язык.
И вот я приезжаю в Вену! Здесь мне позволительно быть немцем, здесь мое имя не
обращает на себя внимания, здесь повсюду желанная музыка; такую мелочь, что я -
как член семьи оккупантов и к тому же еврей - отнюдь не желательная фигура,
ощущает, пожалуй, лишь мой отец, но не я, ведь с детьми поступают тактичнее, чем
со взрослыми.
И это упорядоченное, нормальное состояние длится два года. Мы живем в прекрасной
четырехкомнатной квартире в первом округе, ее хозяева бежали, однажды приходит
женщина и просит впустить ее на несколько минут, она
начинает плакать, мы недовольны (спустя более тридцати лет все повторится, как в
рифме, только теперь я буду стоять перед той же дверью, прося впустить меня, и
нынешние жильцы будут недовольны). Я хожу в русскую школу, у меня русские
приятели, но все вокруг говорят по-немецки, сначала я не совсем понимаю этот
венский язык (в день приезда шел дождь, и на вокзале некий человек спросил меня
с сочувствием: "...'з 'из койт?" ( "ист эс кальт?" - холодно?), и я не понял,
чего он хочет) - но потом привык ко всему: к "Грюас Гоот", к "Сервус", к
"Йеннер" и "Фебер", к "лучше как..." и т. д. и т. п. А самое хорошее - это
мансарда прямо над нашей квартирой, и там кто-то каждый день играет на рояле.
Вскоре выясняется, что это - элегантная дама, которая дает уроки игры на
фортепиано, и я, конечно же, тотчас становлюсь учеником фрау Шарлртты Рубер,
хотя и здесь тоже дома не было инструмента (только аккордеон), но я клянчу у
всех знакомых, у кого он есть, хожу в пустое офицерское казино, играю всегда,
когда рядом со мной есть рояль, пытаюсь сочинять, слушаю Валькирию и Похищение
из сераля в Staatsoper, Паяцев и Барышню-крестьянку в Volksoper, слушаю Девятую
Бетховена с Й. Крипсом и Седьмую Брукнера с О. Клемперером и т. д.- хочу стать