братьях это понимание смысла молитвы, и все, что им надлежало
совершать для соблюдения устава, было исполнено
жизнерадостности и добросердечия, которые вносили проблески
высшего бытия в земную юдоль.
Приор Леонард старался даже установить в допустимых
пределах общение с внешним миром, -- для братии оно могло быть
только благотворным. Щедрый приток вкладов во всеми почитаемый
монастырь позволял время от времени угощать в трапезной
монастыря его друзей и покровителей. В таких случаях посредине
залы для них накрывали длинный стол, на верхнем конце которого
восседал приор. Братия сидела за узкими, придвинутыми к стенам
столами и довольствовалась по уставу простой глиняной посудой,
меж тем как стол гостей был изысканно сервирован хрусталем и
тонким фарфором. Монастырский повар превосходно готовил лакомые
постные блюда, очень нравившиеся прихожанам. Вино доставляли
гости, и таким-то образом происходили в монастыре приятные
дружеские встречи светских лиц с духовными, далеко не
бесполезные для обеих сторон. Ведь когда миряне, отвлекаясь от
суетных треволнений, оказывались в монастырских стенах, где все
возвещало им о жизни, прямо противоположной их собственной, то
какая-то искра западала им в душу и они должны были
согласиться, что и на этом чуждом им пути возможны покой и
счастье и что, быть может, чем выше дух воспарит над всем
земным, тем верней он уготовит человеку еще в этом мире более
высокий образ бытия. С другой стороны, монахи обретали более
широкий кругозор и житейскую мудрость, получая представление о
пестром разнообразии мира за монастырскими стенами, а это
наводило их на всевозможные размышления. Не придавая мнимой
ценности земному, они вынуждены были признать, что
многообразные, возникшие в силу внутренней необходимости формы
человеческого существования озарены радужным отблеском
духовного света, без чего все вокруг стало бы тусклым и
бесцветным.
Выше всех по духовному и светскому образованию издавна
почитался отец Леонард. Он прослыл выдающимся богословом,
искусно и глубоко трактовал труднейшие вопросы, и даже
профессора духовной семинарии нередко пользовались его советами
и поучениями; вдобавок, более чем это возможно ожидать от
монаха, он был и светски образованным человеком. Он свободно и
изящно говорил по-итальянски и по-французски, был обходителен с
людьми, и потому на него в былое время возлагали важные миссии.
Когда я с ним познакомился, он был уже в преклонном возрасте;
белизна волос выдавала его годы, но в глазах еще сверкал огонек
молодости, а приветливая усмешка, блуждавшая у него на устах,
усиливала общее впечатление уравновешенности и покоя.
Изящество, каким отличалась его речь, было свойственно также
его походке и жестам, и даже обычно мешковатое монашеское
одеяние отлично прилегало к его статной фигуре. Не было среди
братии ни одного монаха, который не поступил бы в монастырь по
собственной воле, испытывая в этом глубокую духовную
потребность; но и того злосчастного, который постучался бы во
врата обители, надеясь тут спастись от окончательной погибели,
приор Леонард вскоре утешил бы: после краткого покаяния этот
брат обрел бы покой; примирившись с миром и отвратясь от его
суеты, он, еще в земной жизни, вскоре возвысился бы над земным.
Этот необычайный для монастырей жизненный уклад Леонард усвоил
в Италии, где и церковный культ, и все понимание религиозной
жизни несравненно радостнее, чем в католической Германии. Как в
архитектуре храмов Италии проступают античные формы, так
мистический сумрак христианства пронизывается там могучим
лучом, долетевшим к нам из радостных, животворных времен
античности и осиявшим веру нашу тем пречудным блеском, который
некогда озарял героев и богов.
Леонард меня полюбил и стал обучать итальянскому и
французскому языкам, но для моего развития были особенно
полезны книги, которые он постоянно давал мне, а также его
беседы. Почти все свободное от семинарских занятий время я
проводил в монастыре капуцинов, чувствуя, как во мне
непреодолимо крепнет влечение к монашеской жизни. Я открыл
приору свое желание; не пытаясь отговорить меня, он посоветовал
мне года два подождать, а тем временем хорошенько присмотреться
к жизни мирян. Но хотя я уже завел кое-какие знакомства --
главным образом при посредстве епископского регента,
преподававшего мне музыку,--в любом обществе, особенно в
женском, мне было не по себе, и, кажется, именно это, наряду со
склонностью к созерцанию, окончательно определило мое призвание
к монашеству.
Однажды приор рассказал мне много примечательного о
мирской жизни; он затрагивал самые деликатные темы, но говорил
со свойственным ему изяществом и гибкостью выражений и, избегая
всего непристойного, умел коснуться самой сути. Наконец он взял
меня за руку, испытующе взглянул мне в глаза и спросил,
сохранил ли я еще свою чистоту.
Я вспыхнул от щекотливого вопроса Леонарда, ибо предо мной
во всей живости красок предстала уже совершенно забытая
картина.
У регента была сестра, ее никто не назвал бы красавицей,
но это была цветущая и чрезвычайно привлекательная девушка.
Фигура ее отличалась безукоризненной соразмерностью; у нее были
прекраснейшие руки и на редкость хорошо сформированный бюст
ослепительной белизны.
Как-то раз, придя к регенту на урок, я застал его сестру в
легком утреннем одеянии; грудь у нее была почти обнажена, и,
хотя девушка мгновенно набросила на плечи платок, алчный взор
мой успел уловить чересчур много; я онемел, неведомые доселе
чувства бурно заклокотали во мне, разгоряченная кровь
стремительно понеслась по жилам, я слышал биение своего пульса.
Грудь у меня судорожно сдавило, казалось, она вот-вот
разорвется, но наконец-то я с легким стоном смог перевести
дыхание. Волнение мое только усилилось, когда девушка подошла
ко мне, взяла меня за руку и простодушно спросила, что со мной.
Счастье еще, что в комнату вошел регент и положил конец моим
мукам.
В тот день я как никогда сбивался в пении, фальшивил в
музыке. Но я отличался таким благочестием, что принял все
происшедшее за дьявольское наваждение, и был счастлив, когда в
скором времени постом и покаянием заставил отступить Врага. А
теперь, после коварного вопроса приора, я как живую видел перед
собой сестру регента с соблазнительно открытой грудью,
чувствовал тепло ее дыхания, пожатие руки -- и тревога моя с
каждым мигом возрастала.
Леонард посмотрел на меня с какой-то насмешливой улыбкой,
я весь затрепетал. Не в силах вынести его взгляда, я опустил
глаза; тогда приор потрепал меня по разгоряченным щекам и
сказал:
-- Вижу, сын мой, что ты меня понял и с этим у тебя пока
все благополучно, -- Господь да хранит тебя от мирских
соблазнов. Наслаждения, коими мир прельщает нас, весьма
кратковременны, и, можно сказать, над ними тяготеет проклятие,
ибо следствием их неизбежно бывает неописуемое отвращение к
жизни, полный упадок сил, тупое равнодушие ко всему высокому:
они заглушают лучшее в человеке-- его благородное духовное
начало.
Сколь я ни старался забыть вопрос приора и картину, что
так живо встала перед моими глазами, это мне никак не
удавалось; и если до тех пор я уже мог непринужденно вести себя
в присутствии столь смутившей меня девушки, то теперь я снова
робел, встречаясь с нею, и даже при одной мысли о ней меня
охватывала какая-то внутренняя скованность и тревожная тоска,
представлявшаяся мне тем опасней, что тотчас же мной овладевало
удивительное, еще никогда не испытанное томление, пробуждавшее
неясные и, как я угадывал, греховные желания. Однажды вечером
этому нерешительному состоянию моего духа пришел конец.
Регент пригласил меня, как это бывало уже не раз, на
домашний концерт, -- он их устраивал вместе со своими друзьями.
Кроме его сестры было еще несколько женщин, и это усиливало мое
смущение, ведь ее одной было достаточно, чтобы у меня
перехватило дыхание. Она была очень мило одета и никогда еще не
казалась такой прелестной; какая-то неведомая сила непреодолимо
влекла меня к ней, и я, сам того не замечая, держался к ней
поближе и алчно ловил каждый ее взгляд, каждое слово; я тянулся
к ней, стараясь будто мимоходом коснуться хотя бы ее платья, и
это наполняло меня тайным, дотоле еще неизведанным восторгом.
Казалось, она это заметила, и это не было ей неприятно; порой
меня охватывало такое любовное исступление, что я готов был
броситься к ней и пылко прижать ее к груди!
Долго сидела она возле клавикордов, а когда наконец
отошла, я схватил со стула забытую ею перчатку и в безумном
порыве прижал ее к устам!.. Это увидела другая девушка и,
подойдя к ней, что-то шепнула ей на ухо; обе посмотрели на
меня, захихикали, а потом язвительно расхохотались. Я был
вконец уничтожен, ледяная дрожь потрясла меня с ног до головы,
и я без памяти кинулся прочь, в мою семинарскую келейку. Там, в
диком отчаянии, бросился я на пол... жгучие слезы лились у меня
из глаз... я я проклинал и эту девушку... и самого себя... и то
молился, то хохотал как безумный! Мне чудились вокруг
насмешливые, глумливые голоса; я выбросился бы из окна, да, к
счастью, на нем была железная решетка, мое душевное состояние
было ужасно. Только под утро я немного успокоился; но я
бесповоротно решил никогда не искать встречи с нею и вообще
отречься от мира. Громче прежнего заговорило во мне призвание к
уединенной монастырской жизни, и никакой соблазн уже не мог
отвлечь меня от этого пути.
После обычных семинарских занятий я поспешил в монастырь
капуцинов и высказал приору свою решимость начать
послушничество, прибавив, что уже известил об этом и мать и
княгиню. Казалось, мое неожиданное рвение удивило Леонарда; не
проявляя навязчивости, он на все лады пытался выведать у меня,
почему я настаиваю на немедленном посвящении, ибо он отлично
понимал, что какое-то из ряда вон выходящее событие толкнуло
меня на этот шаг. Непреодолимый стыд не позволил мне открыть
ему всю правду; напротив, я рассказал ему, пылая огнем
экзальтации, о чудесных событиях моего детства, столь явно
предопределивших мое призвание к монашеской жизни. Леонард
спокойно выслушал меня и, не подвергая сомнению мои видения,
кажется, довольно равнодушно принял их; более того, он прямо
сказал, что все это слишком мало говорит о подлинности моего
призвания, что тут возможен самообман.
Вообще Леонард неохотно говорил о видениях святых и даже о
чудесах первых провозвестников христианства, и я, поддаваясь
искушению, временами подозревал его в тайных сомнениях. Чтобы
вызвать его на откровенность, я как-то дерзнул заговорить о
хулителях католической религии; особенно порицал я тех, кто с
ребяческим задором клеймит веру в сверхчувственное нечестивым
словом "суеверие". Леонард ответил на это с кроткой улыбкой:
"Сын мой, неверие -- это худшее из суеверий" -- и перевел
разговор на другие, маловажные темы. Лишь значительно позднее
приобщился я к его вдохновенным мыслям о сокровенной стороне
нашей религии, например о таинственной связи свойственного
человеку духовного начала с Высшим существом, и пришел к
убеждению, что Леонард правильно поступал, приберегая самые
заветные, излившиеся из глубины верующей души высказывания лишь
для своих удостоившихся как бы высшего посвящения учеников.
Мать написала мне о своем давнишнем предчувствии, что меня