Как бы услышав шорох. Ходжа Насреддин обернулся,
выпрямился, изобразил на лице испуг, замешательство. С
преднамеренной неловкостью загородил собой ишака, у которого из
пасти торчала недожеванная лепешка.
Агабек шагнул в дверь и уставился на Ходжу Насреддина
строгим вопрошающим взглядом.
Ишак продолжал жевать; лепешка, пошевеливаясь, быстро
втягивалась в его пасть.
-- Вот оно что! -- протянул Агабек, делая по старой
судейской привычке вид, что ему все понятно, хотя на самом деле
ему ничего не было понятно.-- Вот куда, оказывается, ты деваешь
абрикосы и лепешки целыми корзинами!
-- Я... я никуда не деваю,-- сбивчиво забормотал Ходжа
Насреддин.-- Я употребляю в пищу.
-- Употребляешь в пищу! -- усмехнулся Агабек, всколыхнув
бороду.-- Две корзины лепешек и две корзины абрикосов
ежедневно! Не лги, не скрывайся, говори правду! -- Он грудью
надвинулся на Ходжу Насреддина, чувствуя за его замешательством
тайну, быть может преступную.-- Говори правду, я видел:
ты кормишь абрикосами и лепешками своего ишака.
-- Т-с-с! -- Ходжа Насреддин сморщился, даже присел, как
будто ему попала холодная вода в больной зуб.-- Ради аллаха, о
высокочтимый хозяин, не произноси этого грубого слова: оно
здесь неуместно.
-- Как это -- неуместно? Здесь стоит ишак, я вижу ишака и
говорю -- ишак!
-- Трижды, как нарочно! Лучше выйдем, хозяин, и поговорим
за дверью, наедине.
-- Мы и здесь наедине,-- ведь не считаешь же ты нашим
третьим собеседником этого ишака?
-- В четвертый раз, милостивый аллах! Выйдем, хозяин,
выйдем!
Он вытеснил Агабека из мазанки, прикрыл дверь. И сразу
угодил под строжайший допрос.
-- Не допытывайся, хозяин, это -- великая тайна, к ней
причастны многие сильные мира.
-- Сильные мира? Но тогда, наравне с другими сильными,
посвяти и меня в свою тайну.
-- Я глубоко тебя чту, хозяин; здесь, в Чораке, ты
воистину сильный, но по сравнению с теми -- козявка или, лучше
сказать, муравей.
-- Я -- муравей! Да завяжется в три узла твой язык на этом
дерзком слове!
-- Прости меня, хозяин, но если речь идет о царственных
особах...
-- О царственных особах? -- Кальян суетного нетерпения
возжегся и задымил в душе Агабека.-- Ты мой слуга, значит, не
должен от меня скрывать ничего.
Ходжа Насреддин поник головою, как бы раздираемый надвое
противоречивыми чувствами:
-- Что же мне делать? С одной стороны, я действительно не
должен иметь никаких тайн от своего благодетеля -- так
наставлял меня покойный отец...
-- Он тебя правильно наставлял и, по-видимому, был
достойнейший человек.
-- Но с другой стороны -- тайна и гнев могучих, гнев,
который может испепелить нас обоих.
-- Я никому не скажу.
-- Не сочти за дерзость, хозяин, если я потребую клятвы.
-- Клянусь своим загробным спасением!
И Агабек придвинулся к Ходже Насреддину вплотную, готовясь
услышать великую тайну.
Однако по расчетам Ходжи Насреддина время для этого еще не
пришло, плод еще не созрел,-- пусть повисит на ветке.
Сколько ни бился Агабек -- Ходжа Насреддин остался
непреклонен. Через неделю, раньше нельзя, он не может раньше,
если бы даже ему пришлось покинуть место хранителя озера.
-- Покинуть место? Что ты, зачем же! -- испугался Агабек,
сразу ослабив напор.-- Если так -- я подожду.
Соблазненный червяком тайны, он теперь крепко сидел на
крючке!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Все, все проходит; бьют барабаны, и базар затихает --
пестрый кипучий базар нашей жизни. Одна за другой закрываются
лавки суетных мелких желаний, пустеют ряды страстей, площади
надежд и ярмарки устремлений; становится вокруг тихо,
просторно, с неба льется грустный закатный свет,-- близится
вечер, время подсчета прибылей и убытков. Вернее -- только
убытков; вот мы, например,-- многоскорбный повествователь этой
истории, не можем, не кривя душой, похвалиться, что заканчиваем
базар своей жизни с прибылью в кошельке.
Миры совершают свой путь; мгновения цепляются за
мгновения, минуты -- за минуты, часы -- за часы, образуя дни,
месяцы, годы,-- но мы, многоскорбный повествователь, из этой
вечной цепи ничего не можем ни удержать, ни сохранить для себя,
кроме воспоминаний -- слабых оттисков, запечатленных как бы на
тающем льду. И счастлив тот, кто к закату жизни найдет их не
совсем еще изгладившимися: тогда ему, как бы в награду за все
пережитое, дается вторая юность -- бесплотное отражение первой.
Она не властна уничтожить морщины лица, вернуть силу мышцам,
легкость -- походке и звонкость -- голосу; ее владения --
только душа. Встречали вы старика с ясными и светлыми глазами?
Это юность, повторенная в его душе, смотрит на вас, это
бесплотный поцелуй из прошлого, подобный свету погаснувшей
звезды, это блуждающий где-то и наконец вернувшийся к нам
обратно звук струны, которая давно уж отзвенела. Да будет
ниспослана такая милость и нам за все наши горести и утраты:
пусть никогда не изгладится в нашем сердце благословенный
оттиск, оставленный юностью,-- дабы, вернувшись к нам на
закате, узнала она дом, в котором когда-то жила... Есть на
земле Фергана, навек покинутая нами и навек незабвенная,--
голубой сон души; это ее память, ее след оттиснулись на
сердце,-- ее раскаленное солнце, ее города с многошумными,
пестроцветными базарами, ее селения, утонувшие в зеленых садах,
ее горы с вознесенными за облака снеговыми вершинами и
мутно-ледяными потоками, ее поля, озера и пески, хрустальные
рассветы и багрово-страстные, во всю небесную ширь, закаты над
горами, ее осиянные ночи, задымленные чайханы, ее дороги,
каждая из которых казалась когда-то дорогой в Ирам -- страну
счастливых чудес... Все это в сердце. Вернусь ли, увижу ли?
Нет, никогда. Но есть впереди примирение: вторая юность,-- мы
не вернемся, мы вспомним...
Прервем наши грустные размышления; зачем переживать нам
старость дважды, один раз -- в предчувствиях, а второй --
наяву? Не так уж много дней подарено нам, чтобы могли мы
тратить их с подобным безрассудством, позволяя будущему
пожирать настоящее; полдень позади, но до закатных барабанов
еще далеко, и базар еще шумит полным голосом; торгуют все
лавки, затоплены тысячами людей ряды, волнуются и гудят
площади; крики водоносов сливаются с гнусавыми воплями нищих и
пением дервишей, скрипят арбы, ревут верблюды, звенят молотки
чеканщиков, рокочут бубны шутов и плясуний, харчевни расстилают
свои пахучие дымы, блестит под солнцем шелк, переливается
бархат, играют узорами дорогие ковры -- нет конца базару, и нет
предела его богатству.
Хорошо на базаре продавцу, уверенному в добротности своего
товара: ему нет нужды хитрить, и лебезить перед покупателем, и
заговаривать зубы, подсовывая товар хорошим концом и пряча
изъян за прилавок; вольготно и покупателю, чувствующему в поясе
плотную тяжесть туго набитого кошелька. Но что делать на шумном
базаре жизни тому, у кого весь товар состоит из возвышенных
чувств и неясных мечтаний, а в кошельке, вместо золота и
серебра, содержатся одни сомнения да глупые вопросы: где начало
всех начал и конец всех концов, в чем смысл бытия, каково
назначение зла на земле и как без него мы смогли бы
распознавать добро? Кому нужен такой товар и такие монеты
здесь, где все заняты только торгом:
приценяются и покупают, рвут и хватают, продают и предают,
обманывают и надувают, орут и вопят, толпятся и теснятся, и не
прочь при случае задушить зазевавшегося! Такой человек, ничего
не продаст и не купит на этом базаре с прибылью для себя,-- его
место среди нищих и дервишей...
Но мы, оказывается, все еще до сих пор сидим в чайхане
раздумий о жизни,-- в этой грустной чайхане, где пьют из
чайника несбывшихся надежд и курят из кальяна поздних
раскаянии. Скорей на базар! Эй, чайханщик, получи деньги за
свой горький чай; лучше бы нам не заходить в твою чайхану и не
пробовать его: меньше было бы морщин на лице!.. Скорей на
базар, в гул и пыль, в тесноту и давку, в этот неистощимый
водопад красок, звуков и запахов, что бурлит и клокочет, крутя
мельницу торга. Разыщем в толпе одноглазого вора, узнаем, как
удалось ему исполнить приказание Ходжи Насреддина.
Четыре тысячи таньга праведных денег. Праведных денег!
Очутившись на кокандском базаре, одноглазый вор уже второй день
бродил по рядам в тягостном, бездейственном недоумении. Сотни,
даже тысячи кошельков были вокруг; скрытые в поясах и карманах
кокандских ротозеев, они дразнили его опытный взгляд своими
заманчивыми припухлостями, вызывая сладостную дрожь в пальцах,
и даже как будто бы слегка шевелились, крича тонкими голосами:
"Возьми нас, возьми! Избавь нас, ради аллаха, от нашего тесного
плена; мы хотим на волю, на солнце,-- о как весел и радостен
будет в его лучах наш золотой и серебряный блеск!" И он бы
взял, взял без всякого груда, взял так ловко, что обокраденный
ротозей в шелковом праздничном халате и тюбетейке с красной
кисточкой долго бы еще, ничего не подозревая, странствовал по
рядам, приценяясь к товару, и, только сторговавшись и развязав
пояс, чтобы заплатить, замер бы в несказанном изумлении, с
выпученными глазами и отвалившейся челюстью, увидев, что его
кошелек с бисерной оторочкой вдруг превратился в круглый
булыжник, обмотанный грязными тряпками. Такие дела одноглазому
вору были не в диковинку, но его смущала праведность денег.
Ведь это было все равно, как если бы ему поручили достать сухой
воды или холодного огня!
Он долго отирался возле одного китайского купца, но так и
не нашел в своем разуме никаких доводов, что китайские деньги
праведнее других. Та же неудача постигла его и около индийского
вельможи в пышном тюрбане с высоким золотым пером. От вельможи
перешел он к чернобородому горцу -- продавцу золотого песка,
намытого им собственноручно в темных ущельях, куда путь лежит
по заоблачным обрывистым тропам, через льды и снежную пыль
смертоносных лавин;
это золото было праведным только для самого горца -- и вор
проследовал мимо, не останавливаясь.
Он терялся в догадках и не мог подступиться ни к одному
кошельку. И не было рядом, чтобы помочь, Ходжи Насреддина с его
мудрым словом. Вор уже начал изнемогать под бременем всяких
сомнений, когда вдалеке увидел за прилавком толстого менялу,
отсчитывавшего мелкое серебро какому-то арабскому купцу.
Вот они, праведные деньги! Сам Ходжа Насред-дин не
побрезговал бы зачерпнуть из этого источника. Если они были
праведными в первый раз, то почему бы они оказались
неправедными во второй? "Дальше я никуда не пойду!" -- сказал
себе вор, вошел в чайхану напротив и уселся так, чтобы видеть
менялу.
Ему повезло: меняла в этот день закрыл свою лавку задолго
до барабанов и с тяжелой раздувшейся сумкой на боку отправился
домой.
Вор крадучись последовал за ним.
Базар, открытый солнцу, был полон сухого недвижного зноя.
Меняла пыхтел и обливался потом. Скоро он свернул в переулок,
где жили только богачи -- судя по резным ореховым калиткам в
глухих заборах. Кое-где поверх забора перевешивалась
абрикосовая ветка, отягощенная золотыми плодами, или
виноградная лоза, одетая молодой листвой, сквозящей на солнце
нежным зеленым светом. Гул базара слышался здесь отдаленно и
глухо,-- царила тишина, без хлопотливой переклички женщин и
детского плача, столь обязательных в жилищах бедняков. Даже