первой!.." Он оседлал жертву и приник было к ней челюстями, но
шершень вдруг изловчился, перегнулся, ударил! Из его
заостренного туловища вырвалась, как бы с коротким свистом,
черная молния. Разящая, неотвратимая! Она вырвалась и пронзила
паука насквозь, снизу и до креста на спине, оставив в его брюхе
весь яд.
Оглушенный ударом, паук повис на паутине, потом его лапы
начали бессильно -- одна за другой -- отцепляться, и он
повалился на землю. Еще раза два он слабо содрогнулся,
пошевелил мохнатыми членистыми конечностями и затих навеки.
Паутина осиротела.
А шершень, освободившийся от своих пут, расправил крылья и
с торжествующим трубным гудением взмыл в солнечный простор,
оставив по себе внизу доблестный .след -- разорванную паутину и
холодеющий труп врага.
-- Теперь я понял! -- сказал одноглазый, глядя вслед
улетавшему храбрецу.
Они приступили к беседе о дальнейших действиях. Было
решено, что в селение они войдут порознь; если потом придется
встретиться в чайхане или другом месте -- будут показывать вид,
что друг друга не знают. Об остальном пока не говорили: дело
покажет само.
Ходжа Насреддин подтянул подпругу седла, сел на ишака и
обычным щелчком между ушей тронул его к зеленеющим внизу садам.
Одноглазый вор остался у родника.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Жители селения Чорак хорошо помнили те благословенные
времена, когда озеро -- единственный источник жизни для их
полей -- принадлежало еще не Агабеку, а некоему знатному
наманганцу, несметно богатому и столь же беспечному, ни разу не
повесить тюбетейку, стоя лицом к усыпальнице Турахона и не
избрал для себя на земле путь роскоши, забав и наслаждений
(тогда он был еще далек от возвышенной мудрости Молчащих и
Постигающих); озером от его имени управлял один приезжий
человек, убеленный сединами, отдававший все время лежанию в
чайхане и сокрушенным разговорам о несовершенствах мира. Плату
за поливы он взимал очень скромную, самым бедным отпускал воду
в долг, говоря: "Смотри не забудь!" -- своей же собственной
памяти такими суетными мелочами не перегружал, записей не вел и
осенью, по сборе урожая, довольствовался тем, что ему принесут,
вполне полагаясь в этом на совесть самих должников. В Наманган,
своему хозяину, он посылал в иной год три сотни таньга, в иной
-- меньше, а то и вовсе ничего не посылал, издержав деньги
частью на себя, частью на разных вдов, сирот и обездоленных,
вечно осаждавших его. Справедливости ради заметим, что все эти
пожертвования он делал от лица хозяина и для благодарственных
молитв неизменно указывал его имя, а не свое. Наманганский
богач, получив из Чорака письмо с приложением каких-нибудь
жалких трехсот таньга и длинного списка облагодетельствованных,
молящихся за него, смеясь, восклицал перед своими друзьями:
"Поистине, мой озерный управитель предполагает меня каким-то
неслыханным грешником,-- иначе зачем бы ему проявлять столько
неусыпных забот о спасении моей души!"
Так и шла жизнь чоракцев, вдали от всяких бурь и тревог,
словно катилась по гладкой дороге, без ухабов и тряски; год
уходил за годом, как легкие тучки за снеговой хребет, шумели
свадьбы, рождались дети, переселялись на кладбище старики, а их
почетные места в чайхане занимали другие, с такими же длинными
бородами, побелевшими неизвестно когда, незаметно для их
обладателей. В тихой однообразной жизни всегда так бывает:
каждый отдельный день бесконечно долог, но месяцы и годы мчатся
с непостижимой быстротой, словно проваливаются: не успеешь
оглянуться -- минул уже год. Не успеешь собраться спилить
наконец какой-нибудь намозоливший глаза старый высохший тополь
-- прошло три года, и тополь, смотришь, рухнул сам от ветра,
обвалив еще забор, который надо теперь чинить -- дело тоже не
быстрое, требующее долгих месяцев. А в бороде и на висках между
тем все прибавляется и прибавляется серебра, и кладбищенский
сторож стал отменно вежлив при встречах и уже не раз стороной
заводил разговор о том, что есть у него на кладбище отличное
местечко, впору хоть бы и самому волостному управителю,-- и
следовало бы заблаговременно пересадить на это местечко молодой
чинар, чтобы успел он обжиться на кладбище и укрепить свои
корни в земле.
Казалось, темные силы зла забыли дорогу в Чорак;
ничто не нарушало благоденственной жизни селения. Лощина
укрывала его от ветров, опустошительные наводнения, порожденные
горными ливнями, не повреждали полей, падеж скота проходил
стороной, саранча если и проносилась, то высоко, в другие
места. Пламенели пышные, во все небо, закаты -- и угасали,
оставив по себе розовый тихий свет на снеговых вершинах; в
мирную вечернюю тишину, в простор туманных полей и влажных
садов, далеко летел с минарета призыв муэдзина, всегда один и
тот же, всегда печальный и возвышенно-сладостный. И наступала
ночь с ее голубым сиянием, полная самозабвенного рокота
соловьев и вздохов ночного ветра, которому вторили своими
вздохами влюбленные в уснувших садах.
Но правдивы, хотя и горестны сердцу, слова
многострадального скитальца Шехида из Балха: "Лето сменяется
осенью, светлый день -- темной ночью, и возлежащего на ложе
благополучия ожидает пропасть беды". Пришла беда и в Чорак; она
пришла в образе Агабека -- нового хозяина озера.
В тот самый безмятежный полдень, когда Ходжа Насреддин и
одноглазый вор отдыхали у родника, любуясь сверху мирной
красотой чоракских садов,-- в селении происходила небывалая
смута. Все мужчины собрались в чайхану, женщины шумели во
дворах.
Сегодня утром Агабек назвал цену второго весеннего полива;
на этот раз он хотел не денег: он задумал жениться и потребовал
себе в жены черноглазую маленькую Зульфию, дочку всеми
уважаемого престарелого землевладельца Мамеда-Али. Пораженные
таким требованием, чоракские старики отказали Агабеку;
он усмехнулся,-- в таком случае пусть платят деньгами,
четыре тысячи таньга.
Четыре тысячи! Во всем Чораке, у всех жителей совместно,
никогда не бывало таких денег! Старики полдня выстояли перед
Агабеком; они были такими жалкими, придавленными: старые,
домотканые халаты, грубые порыжевшие сапоги, белые бороды на
темных морщинистых лицах, согбенные спины, заскорузлые руки,
сложенные в знак почтения на животах... Агабек остался
непреклонен: или Зульфия, или четыре тысячи.
С этой вестью и вернулись старики в чайхану.
Какая поднялась буря негодования, гнева! Словно
раскаленным ветром опахнуло чоракцев: кулаки сжались, лица
потемнели, глаза зажглись зловещим огнем. Казалось -- еще
минута, и они все поднимутся, возьмут вилы, топоры, мотыги,
пойдут приступом на ага-беково логово, разнесут и размечут его!
Но так не случилось. Буря прошумела, не причинив Агабеку
ни малейшего вреда. В жилах у каждого чоракца нашлась
трусливо-рассудительная капля, и она взяла верх. Одному она
говорила: "Но ведь это же не твою сестру требует Агабек!",
другому шептала:
"Слава аллаху, опасность не коснулась моей дочери!",
третьему советовала: "Береги свою собственную невесту и не
суйся в чужие дела". Гнев быстро иссяк, пламя в сердцах
погасло, кулаки разжались, плечи обвисли, спины согнулись. И
если бы Агабек появился сейчас вблизи чайханы -- все
поклонились бы ему так же раболепно, как и вчера.
Мамед-Али, отец Зульфия, сидел на помосте чайханы, смотрел
в землю, сведя брови горестной чертой.
Все ждали его слова. В этом ожидании был уже и приговор:
отдать. Но все молчали: каждый хотел, чтобы это слово
прозвучало со стороны, а он бы только согласился, с поджиманием
губ и скорбными вздохами, как бы подчиняясь чужому решению,--
стародавний способ обманывать свою совесть. От Мамеда-Али
требовали жертвы, от него же требовали взять на себя и весь
грех. И деваться ему было некуда.
А в дальнем темном углу притаился Сайд -- жених Зульфии;
он был совсем молод -- в том возрасте, когда мужчины, даже и не
обделенные внутренней силой, еще не умеют отражать ударов
судьбы, если эти удары приходятся в сердце; он знал, что через
пять, десять, пятнадцать минут, но старый Мамед-Али все равно
произнесет роковое слово; этот юноша был не из тех, что
малодушно отворачиваются, когда жизнь показывает им клыки,
предпочитая быть сожранными со спины.
Молчание затягивалось. Юноша не выдержал, шагнул на свет
из темного угла:
-- Ну что же вы молчите? Кто из вас первым припадет устами
к сапогам Агабека? -- Он повернулся к Мамеду-Али: -- А ты,
старик! Совсем недавно ты обещал, что встретишь меня в своем
доме, как сына,-- где твое обещание?
-- Что делать, что делать. Сайд,-- прошептал Мамед-Али.--
Мы слабы, а он богат и могуч.
-- Вы не слабы, вы трусливы! Трепетные зайцы -- вот кто
вы!
В голосе его столько было сердечной муки, что Мамед-Али не
смог сохранить сухими своих глаз.
Но другие старики уязвились, обиделись.
-- Вы слышите! -- воскликнул кузнец Умар, сухой, высокий,
с желтым лицом и щетинистыми бровями.-- Вы слышите, как он
позорит нас! Ах ты безродный выкормыш!
Сайд был круглым сиротой, приемным сыном чо-ракского
чайханщика Сафара,-- об этом и напомнил ему кузнец.
-- Спасибо, сынок, спасибо,-- подхватил коновал Ярмат,--
отблагодарил на славу!
-- Так вот она, твоя благодарность за все добро, которое
мы тебе сделали, подобрав сиротой и вырастив в нашем селении!
-- добавил шерстобит Алим.
Справедливости ради заметим, что подобрал Сайда чайханщик
Сафар, растил и кормил его тоже Сафар, а все остальные не имели
к этому делу никакого касательства и не поступились для бедного
сиротки ни единым ломаным грошем; когда же он вырос -- все
поспешили объявить себя его спасителями и на этом основании
требовали благодарности. Он терпел и отмалчивался, проклиная в
душе свое униженное молчание.
Что он мог на'этот раз ответить старикам, какими доводами
поколебать их решение, когда речь шла для каждого о больших
убытках в хозяйстве, о продаже лошадей, овец и коров, если
Зульфия не войдет в дом Агабека.
Сайд махнул рукой и, ни на кого не глядя, молча вышел из
чайханы через маленькую заднюю дверь в переулок.
Здесь он был один; жестко поблескивала под солнцем
каменистая дорога, по которой в ногах у Сайда катилась, как
шерстяной мальчишеский мяч, его короткая полуденная тень;
безотзывно молчали глухие заборы и стены; Сайд прерывисто
вздохнул, стиснул зубы и засмеялся особенным странным смехом --
тихим, но таким леденящим, что всякий услышавший побледнел бы и
сотворил молитву.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Тем временем Ходжа Насреддин миновал на своем ишаке
чоракские сады и въехал в селение. Он въехал не большой
дорогой, а каким-то боковым переулком -- так подсказала ему
узенькая, бежавшая садами тропинка, на которую он повернул, ища
в тени укрытия от зноя. Разве мог он подумать, что неведомо для
себя избирает как раз тот единственный путь, которым и должно
въехать ему в Чорак, чтобы вовремя предотвратить некое страшное
дело и обрести неожиданную встречу, важную для всего
дальнейшего.
Проезжая мимо полуразрушенного забора, он увидел в его
проломе глубину маленького одичавшего садика. Рядом со старым
пнем стоял на коленях какой-то прекрасный юноша, обнаженный до
пояса, и вслух молился. А за его спиной торчал укрепленный в
трещине пня, острием вверх, длинный пастушеский нож. Солнечные
лучи дробились о широкое лезвие, разбрызгиваясь слепящими