пишут, в каждой избе радио галдит, проводное.
Писать теперь -- что в омут дремучий камешки кидать. Что упало, что
кануло -- тому отзыва нет. Не напишешь, в какой бригаде работаешь, какой
бригадир у тебя Андрей Прокофьевич Тюрин. Сейчас с Кильдигсом, латышом,
больше об чем говорить, чем с домашними.
Да и они два раза в год напишут -- жизни их не поймешь. Председатель
колхоза-де новый -- так он каждый год новый, их больше года не держат.
Колхоз укрупнили -- так его и раньше укрупняли, а потом мельчили опять. Ну,
еще кто нормы трудодней не выполняет -- огороды поджали до пятнадцати соток,
а кому и под самый дом обрезали. Еще, писала когда-то баба, был закон за
норму ту судить и кто не выполнит -- в тюрьму сажать, но как-то тот закон не
вступил.
Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая
душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но
уходят повально или в город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с
войны половина вовсе не вернулась, а какие вернулись -- колхоза не признают:
живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич
да плотник Тихон восьмидесяти четырех лет, женился недавно, и дети уже есть.
Тянут же колхоз те бабы, каких еще с тридцатого года загнали, а как они
свалятся -- и колхоз сдохнет.
Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне.
Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же
деревне не работали -- этого он не может принять. Вроде отхожий промысел,
что ли? А с сенокосом же как?
Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят,
чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь
не нужно. А промысел есть-таки один новый, веселый -- это ковры красить.
Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и все больше
таких мастаков -- [красиле'й] набирается: нигде не состоят, нигде не
работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за
то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то
отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и
даже в самолетах летают, потому что время свое берегут, а деньги гребут
тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковер на любой
простыне старой, какую дадут, какую не жалко, -- а рисовать тот ковер будто
бы час один, не более. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в
колхоз ни ногой, и тоже таким красилём станет. И они тогда подымутся из
нищеты, в какой она бьется, детей в техникум отдадут, и заместо старой избы
гнилой новую поставят. Все красили' себе дома новые ставят, близ железной
дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять.
Хоть сидеть Шухову еще немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж
разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав
или ссылка.
Просил он тогда жену описать -- как же он будет красилём, если отроду
рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что' на них? Отвечала
жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь
кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковер "Тройка" -- в
упряжи красивой тройка везет офицера гусарского, второй ковер -- "Олень", а
третий -- под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей
стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не
пятьдесят рублей, а тысячи стоит.
Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры...
По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что' завтра,
что' через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает --
оно, будто, и легче. А как на волю ступишь?...
Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую
дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.
В обход бы и Шухов пробрался. Заработок, видать, легкий, огневой. И от
своих деревенских отставать вроде обидно... Но, по душе, не хотел бы Иван
Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство,
милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет
половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого и в
лагере не научился.
Легкие деньги -- они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол,
ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не
доносишь. Руки у Шухова еще добрые, смогают, неуж он себе на воле верной
работы не найдет.
Да еще пустят ли когда на ту волю? Не навалят ли еще [десятки] ни за
так?...
Колонна тем временем дошла и остановилась перед вахтой широко раскинутой
зоны [объекта]. Еще раньше, с угла зоны, два конвоира в тулупах отделились и
побрели по полю к своим дальним вышкам. Пока всех вышек конвой не займет,
внутрь не пустят. Начкар с автоматом за плечом пошел на вахту. А из вахты,
из трубы, дым, не переставая, клубится: вольный вахтер всю ночь там сидит,
чтоб доски не вывезли или цемент.
Напересёк через ворота проволочные, и через всю строительную зону, и
через дальнюю проволоку, что по тот бок, -- солнце встает большое, красное,
как бы во мгле. Рядом с Шуховым Алешка смотрит на солнце и радуется, улыбка
на губы сошла. Щеки вваленные, на пайке сидит, нигде не подрабатывает --
чему рад? По воскресеньям всё с другими баптистами шепчется. С них лагеря,
как с гуся вода. По двадцать пять лет вкатили им за баптистскую веру -- неуж
думают тем от веры отвадить?
Намордник дорожный, тряпочка, за дорогу вся отмокла от дыхания и кой-где
морозом прихватилась, коркой стала ледяной. Шухов ее ссунул с лица на шею и
стал к ветру спиной. Нигде его особо не продрало, а только руки озябли в
худых рукавичках, да онемели пальцы на левой ноге: валенок-то левый горетый,
второй раз подшитый.
Поясницу и спину всю до плечей тянет, ломает -- как работать?
Оглянулся -- и на бригадира лицом попал, тот в задней пятерке шел.
Бригадир в плечах здоров, да и образ у него широкий. Хмур стоит. Смехуёчками
он бригаду свою не жалует, а кормит -- ничего, о большой пайке заботлив.
Сидит он второй срок, сын ГУЛАГа, лагерный обычай знает напрожёг.
Бригадир в лагере -- это всё: хороший бригадир тебе жизнь вторую даст,
плохой бригадир в деревянный бушлат загонит. Андрея Прокофьевича знал Шухов
еще по Усть-Ижме, только там у него в бригаде не был. А когда с Усть-Ижмы,
из общего лагеря, перегнали пятьдесят восьмую статью сюда, в каторжный, --
тут его Тюрин подобрал. С начальником лагеря, с ППЧ, с прорабами, с
инженерами Шухов дела не имеет: везде его бригадир застоит, грудь стальная у
бригадира. Зато шевельнет бровью или пальцем покажет -- беги, делай. Кого
хошь в лагере обманывай, только Андрей Прокофьевича не обманывай. И будешь
жив.
И хочется Шухову спросить бригадира, там же ли работать, где вчера, на
другое ли место переходить -- а боязно перебивать его высокую думу. Только
что Соцгородок с плеч спихнул, теперь, бывает, процентовку обдумывает, от
нее пять следующих дней питания зависят.
Лицо у бригадира в рябинах крупных, от оспы. Стоит против ветра -- не
поморщится, кожа на лице -- как кора дубовая.
Хлопают руками, перетаптываются в колонне. Злой ветерок! Уж, кажется, на
всех шести вышках попки сидят -- опять в зону не пускают. Бдительность
травят.
Ну! Вышли начкар с контролером из вахты, по обои стороны ворот стали, и
ворота развели.
-- Р-раз-берись по пятеркам! Пер-рвая! Втор-ра-я!
Зашагали арестанты как на парод, шагом чуть не строевым. Только б в зону
прорваться, там не учи, что делать.
За вахтой вскоре -- будка конторы, около конторы стоит прораб, бригадиров
заворачивает, да они и сами к нему. И Дэр туда, десятник из зэков, сволочь
хорошая, своего брата-зэка хуже собак гоняет.
Восемь часов, пять минут девятого (только что энергопоезд прогудел),
начальство боится, как бы зэки время не потеряли, по обогревалкам бы не
рассыпались -- а у зэков день большой, на все время хватит. Кто в зону
зайдет, наклоняется: там щепочка, здесь щепочка, нашей печке огонь. И в норы
заюркивают.
Тюрин велел Павлу, помощнику, идти с ним в контору. Туда же и Цезарь
свернул. Цезарь богатый, два раза в месяц посылки, всем сунул, кому надо, --
и [придурком] работает в конторе, помощником нормировщика.
А остальная 104-я сразу в сторону, и дёру, дёру.
Солнце взошло красное, мглистое над зоной пустой: где щиты сборных домов
снегом занесены, где кладка каменная начатая, да у фундамента и брошенная,
там экскаватора рукоять переломленная лежит, там ковш, там хлам железный,
канав понарыто, траншей, ям наворочено, авторемонтные мастерские под
перекрытие выведены, а на бугре -- ТЭЦ в начале второго этажа.
И -- попрятались все. Только шесть часовых стоят на вышках, да около
конторы суета. Вот этот-то наш миг и есть! Старший прораб сколько, говорят,
грозился разнарядку всем бригадам давать с вечера -- а никак не наладят.
Потому что с вечера до утра у них все наоборот поворачивается.
А миг -- наш! Пока начальство разберется -- приткнись, где потеплей,
сядь, сиди, еще наломаешь спину. Хорошо, если около печки -- портянки
переобернуть да согреть их малость. Тогда во весь день ноги будут теплые. А
и без печки -- все одно хорошо.
Сто четвертая бригада вошла в большой зал в авторемонтных, где остеклено
с осени и 38-я бригада бетонные плиты льет. Одни плиты в формах лежат,
другие стоймя наставлены, там арматура сетками. Доверху высоко и пол
земляной, тепло тут не будет тепло, а все ж этот зал обтапливают, угля не
жалеют: не для того, чтоб людям греться, а чтобы плиты лучше схватывались.
Даже градусник висит, и в воскресенье, если лагерь почему на работу не
выйдет, вольный тоже топит.
Тридцать восьмая, конечно, чужих никого к печи не допускает, сама обсела,
портянки сушит. Ладно, мы и тут, в уголку, ничего.
Задом ватных брюк, везде уже пересидевших, Шухов пристроился на край
деревянной формы, а спиной в стенку уперся. И когда он отклонился --
натянулись его бушлат и телогрейка, и левой стороной груди, у сердца, он
ощутил, как подавливает твердое что-то. Это твердое было -- из внутреннего
карманчика угол хлебной краюшки, той половины утренней пайки, которую он
взял себе на обед. Всегда он столько с собой и брал на работу и не посягал
до обеда. Но он другую половину съедал за завтраком, а нонче не съел. И
понял Шухов, что ничего он не сэкономил: засосало его сейчас ту пайку съесть
в тепле. До обеда -- пять часов, протяжно.
А что в спине поламывало -- теперь в ноги перешло, ноги такие слабые
стали. Эх, к печечке бы!...
Шухов положил на колени рукавицы, расстегнулся, намордник свой дорожный,
оледеневший развязал с шеи, сломил несколько раз и в карман спрятал. Тогда
достал хлебушек в белой тряпочке и, держа тряпочку в запазушке, чтобы ни
крошка мимо той тряпочки не упала, стал помалу-помалу откусывать и жевать.
Хлеб он пронес под двумя одежками, грел его собственным теплом -- и оттого
он не мерзлый был ничуть.
В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку --
целыми сковородами, кашу -- чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо
-- ломтями здоровыми. Да молоко дули -- пусть брюхо лопнет. А не надо было
так, понял Шухов в лагерях. Есть надо -- чтоб думка была на одной еде, вот
как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнешь, и щеками
подсасываешь -- и такой тебе духовитый этот хлеб черный сырой. Что' Шухов
ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!
Так Шухов занят был своими двумястами граммами, а близ него в той же