Было дивно Шухову сидеть в такой чистой комнате, в тишине такой, при
яркой лампе целых пять минут и ничего не делать. Осмотрел он все стены --
ничего на них не нашел. Осмотрел телогрейку свою -- номер на груди
пообтерся, каб не зацапали, надо подновить. Свободной рукой еще бороду
опробовал на лице -- здоровая выперла, с той бани растет, дней боле десяти.
А и не мешает. Еще дня через три баня будет, тогда и побреют. Чего в
парикмахерской зря в очереди сидеть? Красоваться Шухову не для кого.
Потом, глядя на беленький-беленький чепчик Вдовушкина, Шухов вспомнил
медсанбат на реке Ловать, как он пришел туда с поврежденной челюстью и --
недотыка ж хренова! -- доброй волею в строй вернулся. А мог пяток дней
полежать.
Теперь вот грезится: заболеть бы недельки на две, на три не насмерть и
без операции, но чтобы в больничку положили, -- лежал бы, кажется, три
недели, не шевельнулся, а уж кормят бульоном пустым -- лады.
Но, вспомнил Шухов, теперь и в больничке отлежу нет. С каким-то этапом
новый доктор появился -- Степан Григорьич, гонкий такой да звонкий, сам
сумутится, и больным нет покою: выдумал всех ходячих больных выгонять на
работу при больнице: загородку городить, дорожки делать, на клумбы землю
нанашивать, а зимой -- снегозадержание. Говорит, от болезни работа -- первое
лекарство.
От работы лошади дохнут. Это понимать надо. Ухайдакался бы сам на
каменной кладке -- небось бы тихо сидел.
...А Вдовушкин писал свое. Он, вправду, занимался работой "левой", но для
Шухова непостижимой. Он переписывал новое длинное стихотворение, которое
вчера отделал, а сегодня обещал показать Степану Григорьичу, тому самому
врачу.
Как это делается только в лагерях, Степан Григорьич и посоветовал
Вдовушкину объявиться фельдшером, поставил его на работу фельдшером, и стал
Вдовушкин учиться делать внутривенные уколы на темных работягах, да на
смирных литовцах и эстонцах, кому и в голову никак бы не могло вступить, что
фельдшер может быть вовсе и не фельдшером. Был же Коля студент литературного
факультета, арестованный со второго курса. Степан Григорьич хотел, чтоб он
написал в тюрьме то, чего ему не дали на воле.
...Сквозь двойные, непрозрачные от белого льда стекла еле слышно донесся
звонок развода. Шухов вздохнул и встал. Знобило его, как и раньше, но
косануть, видно, не проходило. Вдовушкин протянул руку за термометром,
посмотрел.
-- Видишь, ни то ни сё, тридцать семь и две. Было бы тридцать восемь, так
каждому ясно. Я тебя освободить не могу. На свой страх, если хочешь,
останься. После проверки посчитает доктор больным -- освободит, а здоровым
-- отказчик, и в БУР. Сходи уж лучше за зону.
Шухов ничего не ответил и не кивнул даже, шапку нахлобучил и вышел.
Теплый зяблого разве когда поймет?
Мороз жал. Мороз едкой мглицей больно охватил Шухова и вынудил его
закашляться. В морозе было двадцать семь, в Шухове тридцать семь. Теперь кто
кого.
Трусцой побежал Шухов в барак. Линейка напролет была вся пуста, и лагерь
весь стоял пуст. Была та минутка короткая, разморчивая, когда уже все
оторвано, но прикидываются, что нет, что не будет развода. Конвой сидит в
теплых казармах, сонные головы прислоня к винтовкам, -- тоже им не масло
сливочное в такой мороз на вышках топтаться. Вахтеры на главной вахте
подбрасывают в печку угля. Надзиратели в надзирательской докуривают
последнюю цигарку перед обыском. А заключенные, уже одетые во всю свою
рвань, перепоясанные всеми веревочками, обмотавшись от подбородка до глаз
тряпками от мороза, -- лежат на нарах поверх одеял в валенках и, глаза
закрыв, обмирают. Аж пока бригадир крикнет: "Па-дъем!"
Дремала со всем девятым бараком и 104-я бригада. Только помбригадир
Павло, шевеля губами, что-то считал карандашиком да на верхних нарах баптист
Алешка, сосед Шухова, чистенький, приумытый, читал свою записную книжку, где
у него была переписана половина евангелия.
Шухов вбежал хоть и стремглав, а тихо совсем, и -- к помбригадировой
вагонке.
Павло поднял голову.
-- Нэ посадылы, Иван Денисыч? Живы? (Украинцев западных никак не
переучат, они и в лагере по отчеству да выкают).
И, со стола взявши, протянул пайку. А на пайке -- сахару черпачок
опрокинут холмиком белым.
Очень спешил Шухов и все ж ответил прилично (помбригадир -- тоже
начальство, от него даже больше зависит, чем от начальника лагеря). Уж как
спешил, с хлеба сахар губами забрал, языком подлизнул, одной ногой на
кронштейник -- лезть наверх постель заправлять, -- а пайку так и так
посмотрел, и рукой на лету взвесил: есть ли в ней те пятьсот пятьдесят
грамм, что положены. Паек этих тысячу не одну переполучал Шухов в тюрьмах и
в лагерях, и хоть ни одной из них на весах проверить не пришлось, и хоть
шуметь и [качать права] он, как человек робкий, не смел, но всякому
арестанту и Шухову давно понятно, что, честно вешая, в хлеборезке не
удержишься. Недодача есть в каждой пайке -- только какая, велика ли? Вот два
раза на день и смотришь, душу успокоить -- может, сегодня обманули меня не
круто? Может, в моей-то граммы почти все?
-- Грамм двадцать не дотягивает, -- решил Шухов и преломил пайку надвое.
Одну половину за пазуху сунул, под телогрейку, а там у него карманчик белый
специально пришит (на фабрике телогрейки для зэков шьют без карманов).
Другую половину, сэкономленную за завтраком, думал и съесть тут же, да
наспех еда не еда, пройдет даром, без сытости. Потянулся сунуть полпайки в
тумбочку, но опять раздумал: вспомнил, что дневальные уже два раза за
воровство биты. Барак большой, как двор проезжий.
И потому, не выпуская хлеба из рук, Иван Денисович вытянул ноги из
валенок, ловко оставив там и портянки и ложку, взлез босой наверх, расширил
дырочку в матрасе и туда, в опилки, спрятал свои полпайки. Шапку с головы
содрал, вытащил из нее иголочку с ниточкой (тоже запрятана глубоко, на
[шмоне] шапки тоже щупают; однова' надзиратель об иголку накололся, так чуть
Шухову голову со злости не разбил). Стежь, стежь, стежь -- вот и дырочку за
пайкой спрятанной прихватил. Тем временем сахар во рту дотаял. Все в Шухове
было напряжено до крайности -- вот сейчас нарядчик в дверях заорет. Пальцы
Шухова славно шевелились, а голова, забегая вперед, располагала, что дальше.
Баптист читал евангелие не вовсе про себя, а как бы в дыхание (может, для
Шухова нарочно, они ведь, эти баптисты, любят агитировать, вроде
политруков):
-- "Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или
злодей, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись,
но прославляй Бога за такую участь".
За что Алешка молодец: эту книжечку свою так заса'вывает ловко в щель в
стене -- ни на едином шмоне еще не нашли.
Теми же быстрыми движениями Шухов свесил на перекладину бушлат,
повытаскивал из-под матраса рукавички, еще пару худых портянок, веревочку и
тряпочку с двумя рубезками. Опилки в матрасе чудок разровнял (тяжелые они,
сбитые), одеяло вкруговую подоткнул, подушку кинул на место -- босиком же
слез вниз и стал обуваться, сперва в хорошие портянки, новые, потом в
плохие, поверх.
И тут бригадир прогаркнулся, встал и объявил:
-- Кон-ча'й ночевать, сто четвертая! Вы'-ходи'!
И сразу вся бригада, дремала ли, не дремала, встала, зазевала и пошла к
выходу. Бригадир девятнадцать лет сидит, он на развод минутой раньше не
выгонит. Сказал -- "выходи!" -- значит, край выходить.
И пока бригадники, тяжело ступая, без слова выходили один за другим
сперва в коридор, потом в сени и на крыльцо, а бригадир 20-й, подражая
Тюрину, тоже объявил: "Вы-ходи!" -- Шухов доспел валенки обуть на две
портянки, бушлат надеть сверх телогрейки и туго вспоясаться веревочкой
(ремни кожаные были у кого, так отобрали -- нельзя в Особлагере).
Так Шухов все успел и в сенях нагнал последних своих бригадников -- спины
их с номерами выходили через дверь на крылечко. Толстоватые, навернувшие на
себя все, что только было из одежки, бригадники наискосок, гуськом, не
домогаясь друг друга нагнать, тяжело шли к линейке и только поскрипывали.
Все еще темно было, хотя небо с восхода зеленело и светлело. И тонкий,
злой потягивал с восхода ветерок.
Вот этой минуты горше нет -- на развод идти утром. В темноте, в мороз, с
брюхом голодным, на день целый. Язык отнимается. Говорить друг с другом не
захочешь.
У линейки метался младший нарядчик.
-- Ну, Тюрин, сколько ждать? Опять тянешься?
Младшего-то нарядчика разве Шухов боится, только не Тюрин. Он ему и дых
по морозу зря не погонит, топает себе молча. И бригада за ним по снегу:
топ-топ, скрип-скрип.
А килограмм сала, должно, отнес -- потому что опять в свою колонну пришла
104-я, по соседним бригадам видать. На Соцгородок победней да поглупей кого
погонят. Ой, лють там сегодня будет: двадцать семь с ветерком, ни укрыва, ни
грева!
Бригадиру сала много надо: и в ППЧ нести и свое брюхо утолакивать.
Бригадир хоть сам посылок не получает -- без сала не сидит. Кто из бригады
получит -- сейчас ему дар несет.
А иначе не проживешь.
Старший нарядчик отмечает по дощечке:
-- У тебя, Тюрин, сегодня один болен, на выходе двадцать три?
-- Двадцать три, -- бригадир кивает.
Кого ж нет? Пантелеева нет. Да разве он болен?
И сразу шу-шу-шу по бригаде: Пантелеев, сука, опять в зоне остался.
Ничего он не болен, [опер] его оставил. Опять будет стучать на кого-то.
Днем его вызовут без помех, хоть три часа держи, никто не видел, не
слышал.
А проводят по санчасти...
Вся линейка чернела от бушлатов -- и вдоль ее медленно переталкивались
бригады вперед, к шмону. Вспомнил Шухов, что хотел обновить номерок на
телогрейке, протискался через линейку на тот бок. Там к художнику два-три
зэка в очереди стояли. И Шухов стал. Номер нашему брату -- один вред, по
нему издали надзиратель тебя заметит, и конвой запишет, а не обновишь номера
впору -- тебе же и кондей: зачем об номере не заботишься?
Художников в лагере трое, пишут для начальства картины бесплатные, а еще
в черед ходят на развод номера писать. Сегодня старик с бородкой седенькой.
Когда на шапке номер пишет кисточкой -- ну, точно как поп миром лбы мажет.
Помалюет, помалюет и в перчатку дышит. Перчатка вязаная, тонкая, рука
окостеневает, чисел не выводит.
Художник обновил Шухову "Щ-854" на телогрейке, и Шухов, уже не запахивая
бушлата, потому что до шмона оставалось недалеко, с веревочкой в руке догнал
бригаду. И сразу разглядел: однобригадник его Цезарь курил, и курил не
трубку, а сигарету -- значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо
просить, а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо
него.
Он глядел мимо и как будто равнодушно, но видел, как после каждой затяжки
(Цезарь затягивался редко, в задумчивости) ободок красного пепла
передвигался по сигарете, убавляя ее и подбираясь к мундштуку.
Тут же и Фетюков, шакал, подсосался, стал прямо против Цезаря и в рот ему
засматривает, и глаза горят.
У Шухова ни табачинки не осталось, и не предвидел он сегодня прежде
вечера раздобыть -- он весь напрягся в ожидании, и желанней ему сейчас был
этот хвостик сигареты, чем, кажется, воля сама, -- но он бы себя не уронил и
так, как Фетюков, в рот бы не смотрел.
В Цезаре всех наций намешано: не то он грек, не то еврей, не то цыган --
не поймешь. Молодой еще. Картины снимал для кино. Но и первой не доснял, как
его посадили. У него усы черные, слитые, густые. Потому не сбрили здесь, что
на [деле] так снят, на карточке.