-- Цезарь Маркович! -- не выдержав, прослюнявил Фетюков. -- Да-айте разок
потянуть!
И лицо его передергивалось от жадности и желания.
...Цезарь приоткрыл веки, полуспущенные над черными глазами, и посмотрел
на Фетюкова. Из-за того он и стал курить чаще трубку, чтоб не перебивали
его, когда он курит, не просили дотянуть. Не табака ему было жалко, а
прерванной мысли. Он курил, чтобы возбудить в себе сильную мысль и дать ей
найти что-то. Но едва он поджигал сигарету, как сразу в нескольких глазах
видел: "Оставь докурить!"
...Цезарь повернулся к Шухову и сказал:
-- Возьми, Иван Денисыч!
И большим пальцем вывернул горящий недокурок из янтарного короткого
мундштука.
Шухов встрепенулся (он и ждал так, что Цезарь сам ему предложит), одной
рукой поспешно благодарно брал недокурок, а второю страховал снизу, чтоб не
обронить. Он не обижался, что Цезарь брезговал дать ему докурить в мундштуке
(у кого рот чистый, а у кого и гунявый), и пальцы его закалелые не
обжигались, держась за самый огонь. Главное, он Фетюкова-шакала пересек и
вот теперь тянул дым, пока губы стали гореть от огня. М-м-м-м! Дым разошелся
по голодному телу, и в ногах отдалось и в голове.
И только эта благость по телу разлилась, как услышал Иван Денисович гул:
-- Рубахи нижние отбирают!...
Так и вся жизнь у зэка, Шухов привык: только и высматривай, чтоб на горло
тебе не кинулись.
Почему -- рубахи? Рубахи ж сам начальник выдавал?!... Не, не так...
Уж до шмона оставалось две бригады впереди, и вся 104-я разглядела:
подошел от штабного барака начальник режима лейтенант Волково'й и крикнул
что-то надзирателям. И надзиратели, без Волкового шмонявшие кое-как, тут
зарьялись, кинулись, как звери, а старшина их крикнул:
-- Ра-асстегнуть рубахи!
Волкового не то что зэки и не то что надзиратели -- сам начальник лагеря,
говорят, боится. Вот Бог шельму метит, фамильицу дал! -- иначе, как волк,
Волковой не смотрит. Темный, да длинный, да насупленный -- и носится быстро.
Вынырнет из-за барака: "А тут что собрались?" Не ухоронишься. Поперву он еще
плетку таскал, как рука до локтя, кожаную, крученую. В БУРе ею сек, говорят.
Или на проверке вечерней столпятся зэки у барака, а он подкрадется сзади да
хлесь плетью по шее: "Почему в строй не стал, падло?" Как волной от него
толпу шарахнет. Обожженный за шею схватится, вытрет кровь, молчит: каб еще
БУРа не дал.
Теперь что-то не стал плетку носить.
В мороз на простом шмоне не по вечерам, так хоть утром порядок был
мягкий: заключенный расстегивал бушлат и отводил его полы в стороны. Так шли
по пять, и пять надзирателей навстречу стояло. Они обхлопывали зэка по бокам
опоясанной телогрейки, хлопали по единственному положенному карману на
правом колене, сами бывали в перчатках, и если что-нибудь непонятное
нащупывали, то не вытягивали сразу, а спрашивали, ленясь: "Это -- что?"
Утром что' искать у зэка? Ножи? Так их не из лагеря носят, а в лагерь.
Утром проверить надо, не несет ли с собой еды килограмма три, чтобы с нею
сбежать. Было время, так та'к этого хлеба боялись, кусочка двухсотграммового
на обед, что был приказ издан: каждой бригаде сделать себе деревянный
чемодан и в том чемодане носить весь хлеб бригадный, все кусочки от
бригадников собирать. В чем тут они, враги, располагали выгадать -- нельзя
додуматься, а скорей чтобы людей мучить, забота лишняя: пайку эту свою
надкуси, да заметь, да клади в чемодан, а они, куски, все равно похожие, все
из одного хлеба, и всю дорогу об том думай и мучайся, не подменят ли твой
кусок, да друг с другом спорь, иногда и до драки. Только однажды сбежали из
производственной зоны трое на автомашине и такой чемодан хлеба прихватили.
Опомнились тогда начальнички и все чемоданы на вахте порубали. Носи, мол,
опять всяк себе.
Еще проверить утром надо, не одет ли костюм гражданский под зэковский?
Так ведь вещи гражданские давно начисто у всех отметены и до конца срока не
отдадут, сказали. А конца срока в этом лагере ни у кого еще не было.
И проверить -- письма не несет ли, чтоб через вольного толкануть? Да
только у каждого письмо искать -- до обеда проканителишься.
Но крикнул что-то Волковой искать -- и надзиратели быстро перчатки
поснимали, телогрейки велят распустить (где каждый тепло барачное спрятал),
рубахи расстегнуть -- и лезут перещупывать, не поддето ли чего в обход
устава. Положено зэку две рубахи -- нижняя да верхняя, остальное снять! --
вот как передали зэки из ряда в ряд приказ Волкового. Какие раньше бригады
прошли -- ихее счастье, уж и за воротами некоторые, а эти -- открывайся! У
кого поддето -- скидай тут же на морозе!
Так и начали, да неуладка у них вышла: в воротах уже прочистилось, конвой
с вахты орет: давай! давай! И Волковой на 104-й сменил гнев на милость:
записывать, на ком что лишнее, вечером сами пусть в каптерку сдадут и
объяснительную записку напишут: как и почему скрыли.
На Шухове-то все казенное, на, щупай -- грудь да душа, а у Цезаря рубаху
байковую записали, а у Буйновского, кесь, жилетик или напузник какой-то.
Буйновский -- в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трех месяцев
нет:
-- Вы [права] не имеете людей на морозе раздевать! Вы [девятую] статью
уголовного кодекса не знаете!...
Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь.
-- Вы не советские люди! -- долбает их капитан.
Статью из кодекса еще терпел Волковой, а тут, как молния черная,
передернулся:
-- Десять суток строгого!
И потише старшине:
-- К вечеру оформишь.
Они по утрам-то не любят в карцер брать: человеко-выход теряется. День
пусть спину погнет, а вечером его в БУР.
Тут же и БУР по левую руку от линейки: каменный, в два крыла. Второе
крыло этой осенью достроили -- в одном помещаться не стали. На восемнадцать
камер тюрьма, да одиночки из камер нагорожены. Весь лагерь деревянный, одна
тюрьма каменная.
Холод под рубаху зашел, теперь не выгонишь. Что укутаны были зэки -- все
зря. И так это нудно тянет спину Шухову. В коечку больничную лечь бы сейчас
-- и спать. И ничего больше не хочется. Одеяло бы потяжельше.
Стоят зэки перед воротами, застегиваются, завязываются, а снаружи конвой:
-- Давай! Давай!
И нарядчик в спины пихает:
-- Давай! Давай!
Одни ворота. Предзонник. Вторые ворота. И перила с двух сторон около
вахты.
-- Стой! -- шумит вахтер. -- Как баранов стадо. Разберись по пять!
Уже рассмеркивалось. Догорал костер конвоя за вахтой. Они перед разводом
всегда разжигают костер -- чтобы греться и чтоб считать виднее.
Один вахтер громко, резко отсчитывал:
-- Первая! Вторая! Третья!
И пятерки отделялись и шли цепочками отдельными, так что хоть сзади, хоть
спереди смотри: пять голов, пять спин, десять ног.
А второй вахтер -- контролер, у других перил молча стоит, только
проверяет, счет правильный ли.
И еще лейтенант стоит, смотрит.
Это от лагеря.
Человек -- дороже золота. Одной головы за проволокой не достанет -- свою
голову туда добавишь.
И опять бригада слилась вся вместе.
И теперь сержант конвоя считает:
-- Первая! Вторая! Третья!
И пятерки опять отделяются и идут цепочками отдельными.
И помощник начальника караула с другой стороны проверяет.
И еще лейтенант.
Это от конвоя.
Никак нельзя ошибиться. За лишнюю голову распишешься -- своей головой
заменишь.
А конвоиров понатыкано! Полукругом обняли колонну ТЭЦ, автоматы вскинули,
прямо в морду тебе держат. И собаководы с собаками серыми. Одна собака зубы
оскалила, как смеется над зэками. Конвоиры все в полушубках, лишь шестеро в
тулупах. Тулупы у них сменные: тот надевает, кому на вышку идти.
И еще раз, смешав бригады, конвой пересчитал всю колонну ТЭЦ по пятеркам.
-- На восходе самый большой мороз бывает! -- объявил кавторанг. -- Потому
что это последняя точка ночного охлаждения.
Капитан любит вообще объяснять. Месяц какой -- молодой ли, старый, --
рассчитает тебе на любой год, на любой день.
На глазах доходит капитан, щеки ввалились, -- а бодрый.
Мороз тут за зоной при потягивающем ветерке крепко покусывал даже ко
всему притерпевшееся лицо Шухова. Смекнув, что так и будет он по дороге на
ТЭЦ дуть все время в морду, Шухов решил надеть тряпочку. Тряпочка на случай
встречного ветра у него, как и у многих других, была с двумя рубезочками
длинными. Признали зэки, что тряпочка такая помогает. Шухов обхватил лицо по
самые глаза, по низу ушей рубезочки провел, на затылке завязал. Потом
затылок отворотом шапки закрыл и поднял воротник бушлата. Еще передний
отворот шапчонки спустил на лоб. И так у него спереди одни глаза остались.
Бушлат по поясу он хорошо затянул бечевочкой. Все теперь ладно, только
рукавицы худые и руки уже застылые. Он тер и хлопал ими, зная, что сейчас
придется взять их за спину и так держать всю дорогу.
Начальник караула прочел ежедневную надоевшую арестантскую "молитву":
-- Внимание, заключенные! В ходу следования соблюдать строгий порядок
колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить,
не разговаривать, по сторонам не оглядываться, руки держать только назад!
Шаг вправо, шаг влево -- считается побег, конвой открывает огонь [без]
предупреждения! Направляющий, шагом марш!
И, должно, пошли передних два конвоира по дороге. Колыхнулась колонна
впереди, закачала плечами, и конвой, справа и слева от колонны шагах в
двадцати, а друг за другом через десять шагов, -- пошел, держа автоматы
наготове.
Снегу не было уже с неделю, дорога проторена, убита. Обогнули лагерь --
стал ветер наискось в лицо. Руки держа сзади, а головы опустив, пошла
колонна, как на похороны. И видно тебе только ноги у передних двух-трех, да
клочок земли утоптанной, куда своими ногами переступить. От времени до
времени какой конвоир крикнет: "Ю -- сорок восемь! Руки назад!", "Бэ --
пятьсот два! Подтянуться!" Потом и они реже кричать стали: ветер сечет,
смотреть мешает. Им-то тряпочками завязываться не положено. Тоже служба
неважная...
В колонне, когда потеплей, все разговаривают -- кричи не кричи на них. А
сегодня пригнулись все, каждый за спину переднего хоронится, и ушли в свои
думки.
Дума арестантская -- и та несвободная, все к тому ж возвращается, все
снова ворошит: не нащупают ли пайку в матрасе? в санчасти освободят ли
вечером? посадят капитана или не посадят? и как Цезарь на руки раздобыл свое
белье теплое? Наверно, подмазал в каптерке личных вещей, откуда ж?
Из-за того, что без пайки завтракал и что холодное все съел, чувствовал
себя Шухов сегодня несытым. И чтобы брюхо не занывало, есть не просило,
перестал он думать о лагере, стал думать, как письмо будет скоро домой
писать.
Колонна прошла мимо деревообделочного, построенного зэками, мимо жилого
квартала (собирали бараки тоже зэки, а живут вольные), мимо клуба нового
(тоже зэки всё, от фундамента до стенной росписи, а кино вольные смотрят), и
вышла колонна в степь, прямо против ветра и против краснеющего восхода.
Голый белый снег лежал до края, направо и налево, и деревца во всей степи не
было ни одного.
Начался год новый, пятьдесят первый, и имел в нем Шухов право на два
письма. Последнее отослал он в июле, а ответ на него получил в октябре. В
Усть-Ижме, там иначе был порядок, пиши хоть каждый месяц. Да чего в письме
напишешь? Не чаще Шухов и писал, чем ныне.
Из дому Шухов ушел двадцать третьего июня сорок первого года. В
воскресенье народ из Поломни пришел от обедни и говорит: война. В Поломне
узнала почта, а в Темгенёве ни у кого до войны радио не было. Сейчас-то,