Снимет валенок зэк и должен, на одной ноге пока прыгая, тот валенок
опрокинуть и портянкой потрясти -- мол, нет ножа.
А слышал Шухов, не знает -- правда ли, неправда, -- что мехзаводцы еще
летом два волейбольных столба в лагерь принесли и в тех-то столбах были все
ножи запрятаны. По десять длинных в каждом. Теперь их в лагере и находят
изредка -- там, здесь.
Так полубе'гом клуб новый миновали, и жилой квартал, и деревообделочный
-- и выперли на прямой поворот к лагерной вахте.
-- Ху-гу-у! -- колонна так и кликнет единым голосом.
На этот-то стык дорог и метили! Мехзаводцы -- метров полтораста справа,
отстали.
Ну, теперь спокойно пошли. Рады все в колонне. Заячья радость: мол,
лягушки еще и нас боятся.
И вот -- лагерь. Какой утром оставили, такой он и сейчас: ночь, огни по
зоне над сплошным забором и особо густо горят фонари перед вахтой, вся
площадка для шмона как солнцем залита.
Но, еще не доходя вахты...
-- Стой! -- кричит помначкар. И, отдав автомат свой солдату, подбегает к
колонне близко (им с автоматом не велят близко). -- Все, кто справа стоят и
дрова в руках, -- брось дрова направо!
А снаружи-то их открыто и несли, ему всех видно. Одна, другая вязочка
полетела, третья. Иные хотят укрыть дровишки колонны, а соседи на них:
-- Из-за тебя и у других отымут! Бросай по-хорошему!
Кто арестанту главный враг? Другой арестант. Если б зэки друг с другом не
сучились, не имело б над ними силы начальство.
-- Ма-арш! -- кричит помначкар.
И пошли к вахте.
К вахте сходятся пять дорог, часом раньше на них все объекты толпились.
Если по этим всем дорогам да застраивать улицы, так не иначе на месте этой
вахты и шмона в будущем городе будет главная площадь. И как теперь объекты
со всех сторон прут, так тогда демонстрации будут сходиться.
Надзиратели уж на вахте грелись. Выходят, поперек дороги становятся.
-- Рас-стегнуть бушлаты! Телогрейки расстегнуть!
И руки разводят. Обнимать собираются, шмоная. По бокам хлопать. Ну как
утром, в общем.
Сейчас расстегивать не страшно, домой идем.
Так и говорят все -- "домой".
О другом доме за день и вспомнить некогда.
Уж голову колонны шмонали, когда Шухов подошел к Цезарю и сказал:
-- Цезарь Маркович! Я от вахты побегу сразу в посылочную и займу очередь.
Повернул Цезарь к Шухову усы литые, черные, а сейчас белые снизу:
-- Чего ж, Иван Денисыч, занимать? Может, и посылки не будет.
-- Ну, а не будет -- мне лихо какое? Десять минут подожду, не придете --
я и в барак.
(Сам Шухов думает: не Цезарь, так, может, кто другой придет, кому место
продать в очереди).
Видно, истомился Цезарь по посылке:
-- Ну ладно, Иван Денисыч, беги, занимай. Десять минут жди, не больше.
А уж шмон вот-вот, достигает. Сегодня от шмона прятать Шухову нечего,
подходит он безбоязно. Расстегнул бушлат, не торопясь, и телогрейку тоже
распустил под брезентовым пояском.
И хотя ничего он за собой запрещенного не помнил сегодня, но
настороженность восьми лет сидки вошла в привычку. И он сунул руку в брючный
наколенный карман -- проверить, что там пусто, как он и знал хорошо.
Но там была ножовка, кусок ножовочного полотна! Ножовка, которую из
хозяйственности он подобрал сегодня среди рабочей зоны и вовсе не собирался
проносить в лагерь.
Он не собирался ее проносить, но теперь, когда уже донес, -- бросать было
жалко край! Ведь ее отточить в маленький ножичек -- хоть на сапожный лад,
хоть на портновский!
Если б он думал ее проносить, он бы придумал хорошо и как спрятать. А
сейчас оставалось всего два ряда перед ним, и вот уже первая из этих пятерок
отделилась и пошла на шмон.
И надо было быстрее ветра решать: или, затенясь последней пятеркой,
незаметно сбросить ее на снег (где ее следом найдут, но не будут знать чья),
или нести!
За ножовку эту могли дать десять суток карцера, если бы признали ее
ножом.
Но сапожный ножичек был заработок, был хлеб!
Бросать было жалко.
И Шухов сунул ее в ватную варежку.
Тут скомандовали пройти на шмон следующей пятерке.
И на полном свету их осталось последних трое: Сенька, Шухов и парень из
32-й, бегавший за молдаваном.
Из-за того, что их было трое, а надзирателей стояло против них пять,
можно было словчить -- выбрать, к кому из двух правых подойти. Шухов выбрал
не молодого румяного, а седоусого старого. Старый был, конечно, опытен и
легко бы нашел, если б захотел, но потому что он был старый, ему должна была
служба его надоесть хуже серы горючей.
А тем временем Шухов обе варежки, с ножовкой и пустую, снял с рук,
захватил их в одну руку (варежку пустую вперед оттопыря), в ту же руку
схватил и веревочку-опояску, телогрейку расстегнул дочиста, полы бушлата и
телогрейки угодливо подхватил вверх (никогда он так услужлив не был на
шмоне, а сейчас хотел показать, что открыт он весь -- на, бери меня!) -- и
по команде пошел к седоусому.
Седоусый надзиратель обхлопал Шухова по бокам и спине, по наколенному
карману сверху хлопнул -- нет ничего, промял в руках полы телогрейки и
бушлата, тоже нет, и, уже отпуская, для верности смял в руке еще
выставленную варежку Шухова -- пустую.
Надзиратель варежку сжал, а Шухова внутри клешнями сжало. Еще один такой
жим по второй варежке -- и он [горел] в карцер на триста грамм в день, и
горячая пища только на третий день. Сразу он представил, как ослабеет там,
оголодает и трудно ему будет вернуться в то жилистое, не голодное и не сытое
состояние, что сейчас.
И тут же он остро, возносчиво помолился про себя: "Господи! Спаси! Не дай
мне карцера!"
И все эти думки пронеслись в нем только, пока надзиратель первую варежку
смял и перенес руку, чтоб так же смять вторую заднюю (он смял бы их зараз
двумя руками, если бы Шухов держал варежки в разных руках, а не в одной). Но
тут послышалось, как старший на шмоне, торопясь скорей освободиться, крикнул
конвою:
-- Ну, подводи мехзавод!
И седоусый надзиратель, вместо того чтобы взяться за вторую варежку
Шухова, махнул рукою -- проходи, мол. И отпустил.
Шухов побежал догонять своих. Они уже выстроены были по пять меж двумя
долгими бревенчатыми переводинами, похожими на коновязь базарную и
образующими как бы загон для колонны. Бежал он легкий, земли не чувствуя, и
не помолился еще раз, с благодарностью, потому что некогда было, да уже и
некстати.
Конвой, который вел их колонну, весь теперь ушел в сторону, освобождая
дорогу для конвоя мехзавода, и ждал только своего начальника. Дрова все,
брошенные их колонной до шмона, конвоиры собрали себе, а дрова, отобранные
на самом шмоне надзирателями, собраны были в кучу у вахты.
Месяц выкатывал все выше, в белой светлой ночи настаивался мороз.
Начальник конвоя, идя на вахту, чтоб там ему расписку вернули за
четыреста шестьдесят три головы, поговорил с Пряхой, помощником Волкового, и
тот крикнул:
-- Кэ -- четыреста шестьдесят!
Молдаван, схоронившийся в гущу колонны, вздохнул и вышел к правой
переводине. Он так же все голову держал поникшей и в плечи вобранной.
-- Иди сюда! -- показал ему Пряха вокруг коновязи.
Молдаван обошел. И велено ему было руки взять назад и стоять тут.
Значит, будут паять ему попытку к побегу. В БУР возьмут.
Не доходя ворот, справа и слева за загоном, стали два вахтера, ворота в
три роста человеческих раскрылись медленно, и послышалась команда:
-- Раз-зберись по пять! ("Отойди от ворот" тут не надо: всякие ворота
всегда внутрь зоны открываются, чтоб, если зэки и толпой изнутри на них
наперли, не могли бы высадить.) Первая! Вторая! Третья!...
Вот на этом-то вечернем пересчете, сквозь лагерные ворота возвращаясь,
зэк за весь день более всего обветрен, вымерз, выголодал -- и черпак
обжигающих вечерних пустых щей для него сейчас, что дождь в сухмень, --
разом втянет он их начисто. Этот черпак для него сейчас дороже воли, дороже
жизни всей прежней и всей будущей жизни.
Входя сквозь лагерные ворота, зэки, как воины с похода, -- звонки,
кованы, размашисты -- па'-сторонись!
Придурку от штабного барака смотреть на вал входящих зэков -- страшно.
Вот с этого-то пересчета, в первый раз с тех пор, как в полседьмого утра
дали звонок на развод, зэк становится свободным человеком. Прошли большие
ворота зоны, прошли малые ворота предзонника, по линейке еще меж двух прясел
прошли -- и теперь рассыпайся кто куда.
Кто куда, а бригадиров нарядчик ловит:
-- Бригадиры! В ППЧ!
Это значит -- на завтра хомут натягивать.
Шухов бросился мимо БУРа, меж бараков -- и в посылочную. А Цезарь пошел,
себя не роняя, размеренно, в другую сторону, где вокруг столба уже кишмя
кишело, а на столбе была прибита фанерная дощечка и на ней карандашом
химическим написаны все, кому сегодня посылка.
На бумаге в лагере меньше пишут, а больше -- на фанере. Оно как-то
тверже, вернее -- на доске. На ней и вертухаи и нарядчики счет головам
ведут. А назавтра соскоблил -- и снова пиши. Экономия.
Кто в зоне остается, еще так [шестерят]: прочтут на дощечке, кому
посылка, встречают его тут, на линейке, сразу и номер сообщают. Много не
много, а сигаретку и такому дадут.
Добежал Шухов до посылочной -- при бараке пристройка, а к той пристройке
еще прилепили тамбур. Тамбур снаружи без двери, свободно холод ходит, -- а в
нем все ж будто обжитей, ведь под крышею.
В тамбуре очередь вдоль стенки загнулась. Занял Шухов. Человек пятнадцать
впереди, это больше часу, как раз до отбоя. А уж кто из тэцовской колонны
пошел список смотреть, те позади Шухова будут. И мехзаводские все. Им за
посылкой как бы не второй раз приходить, завтра с утра.
Стоят в очереди с торбочками, с мешочками. Там, за дверью (сам Шухов в
этом лагере еще ни разу не получал, но по разговорам), вскрывают ящик
посылочный топориком, надзиратель все своими руками вынимает, просматривает.
Что разрежет, что переломит, что прощупает, пересыплет. Если жидкость какая,
в банках стеклянных или жестяных, откупорят и выливают тебе, хоть руки
подставляй, хоть полотенце кулечком. А банок не отдают, боятся чего-то. Если
из пирогов, сладостей подиковинней что или колбаса, рыбка, так надзиратель и
откусит. (А качни права попробуй -- сейчас придерется, что' запрещено, а
что' не положено -- и не выдаст. С надзирателя начиная, кто посылку
получает, должен давать, давать и давать.) А когда посылку кончат шмонать,
опять же и ящика посылочного не дают, а сметай себе все в торбочку, хоть в
полу бушлатную -- и отваливай, следующий. Так заторопят иного, что он и
забудет чего на стойке. За этим не возвращайся. Нету.
Еще когда-то в Усть-Ижме Шухов получил посылку пару раз. Но и сам жене
написал: впустую, мол, проходят, не шли, не отрывай от ребятишек.
Хотя на воле Шухову легче было кормить семью целую, чем здесь одного
себя, но знал он, чего те передачи стоят, и знал, что десять лет с семьи их
не потянешь. Так лучше без них.
Но хоть так он решил, а всякий раз, когда в бригаде кто-нибудь или в
бараке близко получал посылку (то есть почти каждый день), щемило его, что
не ему посылка. И хоть он накрепко запретил жене даже к пасхе присылать и
никогда не ходил к столбу со списком, разве что для богатого бригадника, --
он почему-то ждал иногда, что прибегут и скажут:
-- Шухов! Да что ж ты не идешь? Тебе посылка!
Но никто не прибегал...
И вспомнить деревню Темгенёво и избу родную еще меньше и меньше было ему
поводов... Здешняя жизнь трепала его от подъема и до отбоя, не оставляя
праздных воспоминаний.
Сейчас, стоя среди тех, кто тешил свое нутро близкой надеждой врезаться