-- Они зазевались, -- смеется, -- а я утянул!
Из Гопчика правильный будет лагерник. Еще года три подучится, подрастет
-- меньше как хлеборезом ему судьбы не прочат.
Второй поднос Павло велел взять Ермолаеву, здоровому сибиряку (тоже за
плен десятку получил). Гопчика послал приискивать, на каком столе "вечерять"
кончают. А Шухов поставил свой поднос углом в раздаточное окошко и ждет.
-- Сто четвэртая! -- Павло докладает в окошко.
Окошек всего пять: три раздаточных общих, одно для тех, кто по списку
кормится (больных язвенных человек десять да по блату бухгалтерия вся), еще
одно -- для возврата посуды (у того окна дерутся, кто миски лижет). Окошки
невысоко -- чуть повыше пояса. Через них поваров самих не видно, а только
руки их видно и черпаки.
Руки у повара белые, холеные, а волосатые, здоровы'. Чистый боксер, а не
повар. Карандаш взял и у себя на списке на стенке отметил:
-- Сто четвертая -- двадцать четыре!
Пантелеев-то приволокся в столовую. Ничего он не болен, сука.
Повар взял здоровый черпачище литра на три и им -- в баке мешать, мешать,
мешать (бак перед ним новозалитый, недалеко до полна, пар так и валит). И,
перехватив черпак на семьсот пятьдесят грамм, начал им, далеко не окуная,
черпать.
-- Раз, два, три, четыре...
Шухов приметил, какие миски набраты, пока еще гущина на дно бака не
осела, и какие по-холостому -- жижа одна. Уставил на своем подносе десять
мисок и понес. Гопчик ему машет от вторых столбов:
-- Сюда, Иван Денисыч, сюда!
Миски нести -- не рукавом трясти. Плавно Шухов переступает, чтобы подносу
ни толчка не передалось, а горлом побольше работает:
-- Эй, ты, Хэ -- девятьсот двадцать!... Поберегись, дядя!... С дороги,
парень!
В толчее такой и одну-то миску, не расплескавши, хитро пронесть, а тут --
десять. И все же на освобожденный Гопчиком конец стола поставил подносик
мягонько, и свежих плесков на нем нет. И еще смекнул, каким поворотом
поставил, чтобы к углу подноса, где сам сейчас сядет, были самые две миски
густые.
И Ермолаев десять поднес. А Гопчик побежал, и с Павлом четыре последних
принесли в руках.
Еще Кильдигс принес хлеб на подносе. Сегодня по работе кормят -- кому
двести, кому триста, а Шухову -- четыреста. Взял себе четыреста, горбушку, и
на Цезаря двести, серединку.
Тут и бригадники со всей столовой стали стекаться -- получить ужин, а уж
хлебай, где сядешь. Шухов миски раздает, запоминает, кому дал, и свой угол
подноса блюдет. В одну из мисок густых опустил ложку -- занял, значит.
Фетюков свою миску из первых взял и ушел: расчел, что в бригаде сейчас не
разживешься, а лучше по всей столовой походить -- пошакалить, может, кто не
доест (если кто не доест и от себя миску отодвинет -- за нее, как коршуны,
хватаются иногда сразу несколько).
Подсчитали порции с Павлом, как будто сходятся. Для Андрея Прокофьевича
подсунул Шухов миску из густых, а Павло перелил в узкий немецкий котелок с
крышкой: его под бушлатом можно пронесть, к груди прижав.
Подносы отдали. Павло сел со своей двойной порцией, и Шухов со своими
двумя. И больше у них разговору ни об чем не было, святые минуты настали.
Снял Шухов шапку, на колена положил. Проверил одну миску ложкой, проверил
другую. Ничего, и рыбка попадается. Вообще-то по вечерам баланда всегда жиже
много, чем утром: утром зэка надо накормить, чтоб он работал, а вечером и
так уснет, не подохнет.
Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло,
разлилось по его телу -- аж нутро его все трепыхается навстречу баланде.
Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк!
Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день
долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживем!
Переживем все, даст Бог кончится!
С той и с другой миски жижицу горячую отпив, он вторую миску в первую
слил, сбросил и еще ложкой выскреб. Так оно спокойней как-то, о второй миске
не думать, не стеречь ее ни глазами, ни рукой.
Глаза освободились -- на соседские миски покосился. Слева у соседа -- так
одна вода. Вот гады, что делают, свои же зэки!
И стал Шухов есть капусту с остатком жижи. Картошинка ему попалась на две
миски одна -- в Цезаревой миске. Средняя такая картошинка, мороженая,
конечно, с твердинкой и подслажённая. А рыбки почти нет, изредка хребтик
оголенный мелькнет. Но и каждый рыбий хребтик и плавничок надо прожевать --
из них сок высосешь, сок полезный. На все то, конечно, время надо, да Шухову
спешить теперь некуда, у него сегодня праздник: в обед две порции и в ужин
две порции оторвал. Такого дела ради остальные дела и отставить можно.
Разве к латышу сходить за табаком. До утра табаку может и не остаться.
Ужинал Шухов без хлеба: две порции да еще с хлебом -- жирно будет, хлеб
на завтра пойдет. Брюхо -- злодей, старого добра не помнит, завтра опять
спросит.
Шухов доедал свою баланду и не очень старался замечать, кто вокруг,
потому что не надо было: за новым ничем он не охотился, а ел свое законное.
И все ж он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и
сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в
посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо
104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула -- сама себе зону
строила.
Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит
несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не
прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали.
Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин
его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх
скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего
-- волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему,
что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно
ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в
миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху,
ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все
вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного,
темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного
выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не
примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в
росплесках, а -- на тряпочку стираную.
Однако Шухову некогда было долго разглядывать его. Окончивши есть, ложку
облизнув и засунув в валенок, нахлобучил он шапку, встал, взял пайки, свою и
Цезареву, и вышел. Выход из столовой был через другое крыльцо, и там еще
двое дневальных стояло, которые только и знали, что скинуть крючок,
выпустить людей и опять крючок накинуть.
Вышел Шухов с брюхом набитым, собой довольный, и решил так, что хотя
отбой будет скоро, а сбегать-таки к латышу. И, не занося хлеба в девятый, он
шажисто погнал в сторону седьмого барака.
Месяц стоял куда высоко и как вырезанный на небе, чистый, белый. Небо все
было чистое. И звезды кой-где -- самые яркие. Но на небо смотреть еще меньше
было у Шухова времени. Одно понимал он -- что мороз не отпускает. Кто от
вольных слышал, передавали: к вечеру ждут тридцать градусов, к утру -- до
сорока.
Слыхать было очень издали: где-то трактор гудел в поселке, а в стороне
шоссе экскаватор повизгивал. И от каждой пары валенок, кто в лагере где шел
или перебегал, -- скрип.
А ветру не было.
Самосад должен был Шухов купить, как и покупал раньше, -- рубль стакан,
хотя на воле такой стакан стоил три рубля, а по сорту и дороже. В каторжном
лагере все цены были свои, ни на что не похожие, потому что денег здесь
нельзя было держать, мало у кого они были и очень были дороги. За работу в
этом лагере не платили ни копья (в Усть-Ижме хоть тридцать рублей в месяц
Шухов получал). А если кому родственники присылали по почте, тех денег не
давали все равно, а зачисляли на лицевой счет. С лицевого счету в месяц раз
можно было в ларьке покупать мыло туалетное, гнилые пряники, сигареты
"Прима". Нравится товар, не нравится -- а на сколько заявление начальнику
написал, на столько и накупай. Не купишь -- все равно деньги пропали, уж они
списаны.
К Шухову деньги приходили только от частной работы: тапочки сошьешь из
тряпок давальца -- два рубля, телогрейку вылатаешь -- тоже по уговору.
Седьмой барак не такой, как девятый, не из двух больших половин. В
седьмом бараке коридор длинный, из него десять дверей, в каждой комнате
бригада, натыкано по семь вагонок в комнату. Ну, еще кабина под парашной, да
старшего барака кабина. Да художники живут в кабине.
Зашел Шухов в ту комнату, где его латыш. Лежит латыш на нижних нарах,
ноги наверх поставил, на откосину, и с соседом по-латышски горгочет.
Подсел к нему Шухов. Здравствуйте, мол. Здравствуйте, тот ног не
спускает. А комната маленькая, все сразу прислушиваются -- кто пришел, зачем
пришел. Оба они это понимают, и поэтому Шухов сидит и тянет: ну, как живете,
мол? Да ничего. Холодно сегодня. Да.
Дождался Шухов, что все опять свое заговорили (про войну в Корее спорят:
оттого-де, что китайцы вступились, так будет мировая война или нет),
наклонился к латышу:
-- Самосад есть?
-- Есть.
-- Покажи.
Латыш ноги с откосины снял, спустил их в проход, приподнялся. Жи'ла этот
латыш, стакан как накладывает -- всегда трусится, боится на одну закурку
больше положить.
Показал Шухову кисет, вздержку раздвинул.
Взял Шухов щепотку на ладонь, видит: тот самый, что и прошлый раз,
буроватый и резки той же. К носу поднес, понюхал -- он. А латышу сказал:
-- Вроде не тот.
-- Тот! Тот! -- рассердился латыш. -- У меня другой сорт нет никогда,
всегда один.
-- Ну, ладно, -- согласился Шухов, -- ты мне стаканчик набей, я закурю,
может, и второй возьму.
Он потому сказал [набей], что тот внатруску насыпает.
Достал латыш из-под подушки еще другой кисет, круглей первого, и
стаканчик свой из тумбочки вынул. Стаканчик хотя пластмассовый, но Шуховым
меренный, граненому равен. Сыплет.
-- Да ты ж пригнетай, пригнетай! -- Шухов ему и пальцем тычет сам.
-- Я сам знай! -- сердито отрывает латыш стакан и сам пригнетает, но
мягче. И опять сыплет.
А Шухов тем временем телогрейку расстегнул и нащупал изнутри в
подкладочной вате ему одному ощутимую бумажку. И двумя руками переталкивая,
переталкивая ее по вате, гонит к дырочке маленькой, совсем в другом месте
прорванной и двумя ниточками чуть зашитой. Подогнав к той дырочке, он нитки
ногтями оторвал, бумажку еще вдвое по длине сложил (уж и без того она
длинновато сложена) и через дырочку вынул. Два рубля. Старенькие, не
хрустящие.
А в комнате орут:
-- Пожале-ет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что
вам, лопухам!
Чем в каторжном лагере хорошо -- свободы здесь от [пуза]. В
усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую
десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь -- стукачи того не
доносят, оперы рукой махнули.
Только некогда здесь много толковать...
-- Эх, внатруску кладешь, -- пожаловался Шухов.
-- Ну, на, на! -- добавил тот щепоть сверху.
Шухов вытянул из нутряного карманчика свой кисет и перевалил туда самосад
из стакана.
-- Ладно, -- решился он, не желая первую сладкую папиросу курить на бегу.
-- Набивай уж второй.
Еще попрепиравшись, пересыпал он себе и второй стакан, отдал два рубля,
кивнул латышу и ушел.
А на двор выйдя, сразу опять бегом и бегом к себе. Чтобы Цезаря не