Все как одна комнатки были -- следственные кабинеты: и без того дававшее
мало света ещё обрешеченное окно; кресло и стол следователя у окна;
маленький столик и табуретка подследственного.
Кресло следователя Нержин перенёс ближе к двери и поставил для жены, а
себе взял неудобную маленькую табуретку со щелью, которая грозила защемить.
На подобной табуретке, за таким же убогим столиком, он отсидел когда-то
шесть месяцев следствия.
Дверь оставалась открытой. Нержин услышал, как по коридору простучали
лёгкие каблучки жены, раздался её милый голос:
-- Вот в эту?
И она вошла.
Когда побитый грузовик, подпрыгивая на обнажённых корнях сосен и рыча в
песке, увозил Надю с фронта -- а Глеб стоял вдали на просеке, и просека, всё
длиннее, темнее, уже, поглощала его -- кто бы сказал им, что разлука их не
только не кончится с войной, а едва лишь начинается?
Ждать мужа с войны -- всегда тяжело, но тяжелее всего -- в последние
месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоёвано
человеком.
Именно тут и прекратились письма от Глеба.
Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его
друзьям, писала его начальникам -- все молчали, как заговоренные.
Но и похоронное извещение не приходило.
Весной сорок пятого года что ни вечер -- лупили в небо артиллерийские
салюты, брали, брали, брали города -- Кенигсберг, Бреслау, Франкфурт,
Берлин, Прагу.
А писем -- не было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя было
опускаться! Если он жив и вернётся -- он упрекнёт её в упущенном времени! И
всеми днями она готовилась в аспирантуру по химии, учила иностранные языки и
диалектический материализм -- и только ночью плакала.
Вдруг военкомат впервые не оплатил Наде по офицерскому аттестату.
Это должно было значить -- убит.
И тотчас же кончилась четырёхлетняя война! И безумные от радости люди
бегали по безумным улицам. Кто-то стрелял из пистолетов в воздух. И все
динамики Советского Союза разносили победные марши над израненной, голодной
страной.
В военкомате ей не сказали -- убит, сказали -- пропал без вести. Смелое
на аресты, государство было стыдливо на признания.
И человеческое сердце, никогда не желающее примириться с необратимым,
стало придумывать небылицы -- может быть заслан в глубокую разведку? Может
быть, выполняет [спецзадание]? Поколению, воспитанному в подозрительности и
секретности, мерещились тайны там, где их не было.
Шло знойное южное лето, но солнце с неба не светило молоденькой вдове.
А она всё так же учила химию, языки и диамат, боясь не понравиться ему,
когда он вернётся.
И прошло четыре месяца после войны. И пора было признать, что Глеба уже
нет на земле. И пришёл потрёпанный треугольник с Красной Пресни:
"Единственная моя!
Теперь будет ещё десять лет!"
Близкие не все могли её понять: она узнала, что муж в тюрьме -- и
осветилась, повеселела. Какое счастье, что не двадцать пять и не пятнадцать!
Только из могилы не приходят, а с каторги возвращаются! В новом положении
была даже новая романтическая высота, возвышавшая их прежнюю рядовую
студенческую женитьбу.
Теперь, когда не было смерти, когда не было и страшной внутренней измены,
а только была петля на шее -- новые силы прихлынули к Наде. Он был в Москве
-- значит, надо было ехать в Москву и спасать его! (Представлялось так, что
достаточно оказаться рядом, и уже можно будет спасать.)
Но -- ехать? Потомкам никогда не вообразить, что значило ехать тогда, а
особенно -- в Москву. Сперва, как и в тридцатые годы, гражданин должен был
документально доказать, зачем ему не сидится на месте, по какой служебной
надобности он вынужден обременить собою транспорт. После этого ему
выписывался пропуск, дававший право неделю таскаться по вокзальным очередям,
спать на заплёванном полу или совать пугливую взятку у задних дверец кассы.
Надя изобрела -- поступать в недостижимую московскую аспирантуру. И,
переплатив на билете втрое, самолётом улетела в Москву, держа на коленях
портфель с учебниками и валенки для ожидавшей мужа тайги.
Это была та нравственная вершина жизни, когда какие-то добрые силы
помогают нам, и всё нам удаётся. Высшая аспирантура страны приняла
безвестную провинциалочку без имени, без денег, без связей, без телефонного
звонка...
Это было чудо, но и это оказалось легче, чем добиться свидания на
пересылке Красная Пресня! Свидания не дали. Свиданий вообще не давали: все
каналы ГУЛага были перенапряжены -- лился из Европы поток арестантов,
поражавший воображение.
Но у досчатой вахты, ожидая ответа на свои тщетные заявления, Надя стала
свидетелем, как из деревянных некрашенных ворот тюрьмы выводили колонну
арестантов на работу к пристани у Москва-реки. И мгновенным просветлённым
загадыванием, которое приносит удачу, Надя загадала: Глеб -- здесь!
Выводили человек двести. Все они были в том промежуточном состоянии,
когда человек расстаётся со своей "вольной" одеждой и вживается в
серо-чёрную трёпаную одежду зэка. У каждого оставалось ещё что-нибудь,
напоминавшее о прежнем: военный картуз с цветным околышем, но без ремешка и
звёздочки, или хромовые сапоги, до сих пор не проданные за хлеб и не отнятые
урками, или шёлковая рубашка, расползшаяся на спине. Все они были наголо
стрижены, кое-как прикрывали головы от летнего солнца, все небриты, все
худы, некоторые до изнурения.
Надя не обегала их взглядом -- она сразу почувствовала, а затем и увидела
Глеба: он шёл с расстёгнутым воротником в шерстяной гимнастёрке, ещё
сохранившей на обшлагах красные выпушки, а на груди -- невылинявшие
подорденские пятна. Он держал руки за спиной, как все. Он не смотрел с горки
ни на солнечные просторы, казалось бы столь манящие арестанта, ни по
сторонам -- на женщин с передачами (на пересылке не получали писем, и он не
знал, что Надя в Москве). Такой же жёлтый, такой же исхудавший, как его
товарищи, он весь сиял и с одобрением, с упоением слушал соседа --
седобородого статного старика.
Надя побежала рядом с колонной и выкрикивала имя мужа -- но он не слышал
за разговором и заливистым лаем охранных собак. Она, задыхаясь, бежала,
чтобы ещё и ещё впитывать его лицо. Так жалко было его, что он месяцами
гниёт в тёмных вонючих камерах! Такое счастье было видеть вот его, рядом!
Такая гордость была, что он не сломлен! Такая обида была, что он совсем не
горюет, он о жене забыл! И прозрела боль за себя -- что он ее обездолил, что
жертва -- не он, а [она].
И всё это был один только миг!.. На неё закричал конвой, страшные
дрессированные человекоядные псы прыгали на сворках, напруживались и лаяли с
докрасна налитыми глазами. Надю отогнали. Колонна втянулась на узкий спуск
-- и негде было протолкнуться рядом с нею. Последние же конвойные,
замыкавшие запрещённое пространство, держались далеко позади, и, идя вслед
им, Надя уже не нагнала колонны -- та спустилась под гору и скрылась за
другим сплошным забором.
Вечером и ночью, когда жители Красной Пресни, этой московской окраины,
знаменитой своей борьбою за свободу, не могли того видеть, -- эшелоны
телячьих вагонов подавались на пересылку; конвойные команды с болтанием
фонарей, густым лаем собак, отрывистыми выкриками, матом и побоями
рассаживали арестантов по сорок человек в вагон и тысячами увозили на
Печору, на Инту, на Воркуту, в Сов-Гавань, в Норильск, в иркутские,
читинские, красноярские, новосибирские, среднеазиатские, карагандинские,
джезказганские, прибалхашские, иртышские, тобольские, уральские,
саратовские, вятские, вологодские, пермские, сольвычегодские, рыбинские,
потьминские, сухобезводнинские и ещё многие безымянные мелкие лагеря.
Маленькими же партиями, по сто и по двести человек, их отвозили днём в
кузовах машин в Серебряный Бор, в Новый Иерусалим, в Павшино, в Ховрино, в
Бескудниково, в Химки, в Дмитров, в Солнечногорск, а ночами -- во многие
места самой Москвы, где за сплотками досок деревянных заборов, за оплёткой
колючей проволоки они строили достойную столицу непобедимой державы.
Судьба послала Наде неожиданную, но заслуженную ею награду: случилось
так, что Глеба не увезли в Заполярье, а выгрузили в самой Москве -- в
маленьком лагерьке, строившем дом для начальства МГБ и МВД -- полукруглый
дом на Калужской заставе.
Когда Надя неслась к нему туда на первое свидание, -- ей было так, будто
уже наполовину его освободили.
По Большой Калужской улице сновали лимузины, порой и дипломатические;
автобусы и троллейбусы останавливались у конца решётки Нескучного Сада, где
была вахта лагеря, похожая на простую проходную строительства; высоко на
каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одежде -- но
строители все имеют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не
догадывался, что это -- зэки.
А кто догадывался -- тот молчал.
Стояло время дешёвых денег и дорогого хлеба. Дома продавались вещи, и
Надя носила мужу передачи. Передачи всегда принимали. Свидания же давали не
часто: Глеб не вырабатывал нормы.
На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей,
несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и
следил за искрами её глаз. Это была ему не тюрьма! Лагерная жизнь, своей
беспощадностью превосходящая всё, что известно из жизни людоедов и крыс,
гнула его. Но он сознательно вёл себя к той грани, за которой себя не жалко,
и с упорством повторял:
-- Милая! Ты не знаешь, за что берёшься. Ты будешь ждать меня год, даже
три, даже пять -- но чем ближе будет конец, тем трудней тебе будет его
дождаться. Последние годы будут самые невыносимые. Детей у нас нет. Так не
губи свою молодость -- оставь меня! Выходи замуж.
Он предлагал, не вполне веря. Она отрицала, веря не вполне:
-- Ты ищешь предлога освободиться от меня?
Заключённые жили в том же доме, который строили, в его неотделанном
крыле. Женщины, привозившие передачи, сойдя с троллейбуса, видели поверх
забора два-три окна мужского общежития и толпящихся у окон мужчин. Иногда
там вперемешку с мужчинами показывались лагерные [шалашовки]. Одна шалашовка
в окне обняла своего лагерного мужа и закричала через забор его законной
жене:
-- Хватит тебе шляться, проститутка! Отдавай последнюю передачу -- и
уваливай! Ещё раз на вахте тебя увижу -- морду расцарапаю!
Приближались первые послевоенные выборы в Верховный Совет. К ним в Москве
готовились усердно, словно действительно кто-то мог за кого-то не
проголосовать. Держать Пятьдесят Восьмую статью в Москве и хотелось
(работники были хороши) и кололось (притуплялась бдительность). Чтоб
напугать всех, надо было хоть часть отправить. По лагерям ползли грозные
слухи о скорых этапах на Север. Заключённые пекли в дорогу картошку, у кого
была.
Оберегая энтузиазм избирателей, перед выборами запретили все свидания в
московских лагерях. Надя передала Глебу полотенце, а в нём зашитую
записочку:
"Возлюбленный мой! Сколько бы лет ни прошло, и какие бы бури ни
пронеслись над нашими головами (Надя любила выражаться возвышенно), твоя
девочка будет тебе верна, пока она только жива. Говорят, что вашу "статью"
отправят. Ты будешь в далёких краях, на долгие годы оторван от наших
свиданий, от наших взглядов, украдкою брошенных через проволоку. Если в той
безысходно-мрачной жизни развлечения смогут развеять тяжесть твоей души --
что ж, я смирюсь, я разрешаю тебе, милый, я даже настаиваю -- изменяй мне,
встречайся с другими женщинами. Только бы ты сохранил бодрость! Я не боюсь: