вредительство намотать. Это на работе -- [опер], дармоед, да в тюрьме ещё
один [опер], дармоед, только нервы дёргает, протоколы, закорючки -- да на
чёрта вам это [оперное]творчество?! Вот все говорят -- секретную телефонию
для Сталина делаем. Лично Сталин наседает -- и даже на таком участке вы не
можете обеспечить технического снабжения: то конденсаторов нужных нет, то
радиолампы не того сорта, то электронных осциллографов не хватает. Нищета!
Позор! "Кто виноват"! А о людях вы подумали? Работают вам все по двенадцать,
иные по шестнадцать часов в день, а вы мясом только ведущих инженеров
кормите, а остальных -- костями?.. Свиданий с родственниками почему
Пятьдесят Восьмой не даёте? Положено раз в месяц, а вы даёте раз в год. От
этого что -- настроение подымается? Может, воронков не хватает, в чём
арестантов возить? Или надзирателям -- зарплаты за выходные дни? Ре-жим!!
Режим вам голову мутит, с ума скоро сойдёте от режима. По воскресеньям
раньше можно было весь день гулять, теперь запретили. Это зачем? Чтобы
больше работали? На говне сметану собираете? От того, что без воздуха
задыхаются -- скорее не будет. Да чего говорить! Вот меня зачем ночью
вызвали? Дня не хватает? А ведь мне работать завтра. Мне спать нужно.
Бобынин выпрямился, гневный, большой.
Абакумов тяжело сопел, придавленный к кромке стола.
Было двадцать пять минут второго ночи. Через час, в половине третьего,
Абакумов должен был предстать с докладом у Сталина, на кунцевской даче.
Если этот инженер прав -- как теперь изворачиваться?
Сталин -- не прощает...
Но тут, отпуская Бобынина, он вспомнил эту тройку лгунов из отдела
специальной техники. И тёмное бешенство обожгло ему глаза.
PI он позвонил за ними.
Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно, если и
было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял
свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и
химическую безвредность его).
Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками. Над ней со
стены горели сдвоенные лампы, прикрытые абажуриками.
На оттоманке лежал человек, чьё изображение столько раз было изваяно,
писано маслом, акварелью, гуашью, сепией, рисовано углем, мелом, толчёным
кирпичом, сложено из придорожной гальки, из морских ракушек, поливанной
плитки, из зёрен пшеницы и соевых бобов, вырезано по кости, выращено из
травы, выткано на коврах, составлено из самолётов, заснято на киноплёнку --
как ничьё никогда за три миллиарда лет существования земной коры.
А он просто лежал, немного подобрав ноги в мягких кавказских сапогах,
похожих на плотные чулки. На нём был френч с четырьмя большими карманами,
нагрудными и боковыми -- старый, обжитый, из тех серых, защитных, чёрных и
белых френчей, какие (немного повторяя Наполеона) он усвоил носить с
гражданской войны и сменил на маршальский мундир только после Сталинграда.
Имя этого человека склоняли газеты земного шара, бормотали тысячи
дикторов на сотнях языков, выкрикивали докладчики в началах и окончаниях
речей, выпевали тонкие пионерские голоса, провозглашали во здравие архиереи.
Имя этого человека запекалось на обмирающих губах военнопленных, на опухших
дёснах арестантов. По этому имени во множестве были переназваны города и
площади, улицы и проспекты, дворцы, университеты, школы, санатории, горные
хребты, морские каналы, заводы, шахты, совхозы, колхозы, линкоры, ледоколы,
рыболовные баркасы, сапожные артели, детские ясли -- и группа московских
журналистов предлагала также переименовать Волгу и Луну.
А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их изображали
смоляными) уже редеющими (изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы
кое-где по серому лицу, с усохшею кожной сумочкой на шее (их не рисовали
вовсе); с тёмными неровными зубами, частью уклонёнными назад, в рот,
пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими следы
на бумагах и книгах.
К тому ж он чувствовал себя сегодня неважно: и устал, и переел в эти
юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная и отрыгалось тухло, не
помогали салол с беладонной, а слабительных он пить не любил. Сегодня он и
вовсе не обедал и вот рано, с полуночи, лёг полежать. В тёплом воздухе он
ощущал спиной и плечами как бы холодок и прикрыл их бурой верблюжьей шалью.
Глухонемая тишина налила дом и двор, и весь мир.
В этой тишине почти не продрогало, почти не проползало время, и надо было
пережить его как болезнь, как недуг, всякую ночь придумывая дело или
развлечение. Не стоило большого труда исключить себя из мирового
[пространства], не двигаться в нём. Но невозможно было исключить себя из
[времени].
Сейчас он перелистывал книжечку в коричневом твёрдом переплёте. Он с
удовольствием смотрел на фотографии и местами читал текст, уже почти
знакомый наизусть, и опять перелистывал. Книжечка была тем удобна, что
могла, не погнувшись, поместиться в кармане пальто -- она могла повсюду
сопровождать людей в их жизни. Страниц в ней было четверть тысячи, но редким
крупным толстым шрифтом, так что и малограмотный и старый могли без
утомления её читать. На переплёте было выдавлено и позолочено: "Иосиф
Виссарионович Сталин. Краткая биография".
Незамысловатые честные слова этой книги ложились на человеческое сердце
покойно и неотвратимо. Стратегический гений. Его мудрая прозорливость. Его
мощная воля. Его железная воля. С 1918 года стал фактическим заместителем
Ленина. (Да, да, так и было.) Полководец революции застал на фронте толчею,
растерянность. Сталинские указания лежали в основе оперативного плана
Фрунзе. (Верно. Верно.) Это наше счастье, что в трудные годы Отечественной
войны нас вёл мудрый и испытанный Вождь -- Великий Сталин. (Да, народу
повезло.) Все знают сокрушительную силу сталинской логики, кристальную
ясность его ума. (Без ложной скромности -- всё это правда.) Его любовь к
народу. Его чуткость к людям. Его нетерпимость к парадной шумихе. Его
удивительную скромность. (Скромность -- это очень верно.)
Безотказное знание людей помогло юбиляру собрать хороший коллектив
авторов для этой биографии. Но какие б они старательные ни были, из кожи
вон, -- а никто не напишет так умно, так сердечно, так верно о твоих делах,
о твоём руководстве, о твоих качествах, как ты сам. И приходилось Сталину
вызывать к себе из этого коллектива то одного, то другого, беседовать
неторопливо, смотреть их рукопись, указывать мягко на промахи, подсказывать
формулировки.
И вот теперь книга имеет большой успех. Это второе издание вышло пятью
миллионами экземпляров. Для такой страны? -- маловато. Надо будет третье
издание запустить миллионов на десять, на двадцать. Продавать на заводах, в
школах, в колхозах. Можно прямо распределять по списку сотрудников.
Никто, как сам Сталин, не знал, до чего эта книга нужна его народу. Этот
народ нельзя оставить без постоян-. ных правильных разъяснений. Этот народ
нельзя держать в неуверенности. Революция оставила его сиротой и
безбожником, а это опасно. Уже двадцать лет, сколько мог, Сталин исправлял
такое положение. Для того и нужны были миллионы портретов по всей стране (а
Сталину самому они зачем? -- он скромен), для того и нужно было постоянное
громкое повторение его славного имени, постоянное упоминание в каждой
статье. Это нужно было совсем не для Вождя -- его это уже не радовало, ему
уже давно приелось, -- это нужно было для подданных, для простых советских
людей. Как можно больше портретов, как можно больше упоминаний -- а самому
появляться редко и говорить мало, как будто ты не всё время с ними на земле,
а бываешь ещё где-то. И тогда нет предела их восхищению и преклонению.
Не тошнило, но как-то тяжело поднималось из желудка. Из вазочки с
очищенными фруктами он взял фейхуа.
Три дня назад отгремело его славное семидесятилетие.
По кавказским понятиям семьдесят лет -- это ещё джигит! -- на гору, на
коня, на женщину. И Сталин тоже ещё вполне здоров, ему надо обязательно жить
до девяноста, он так загадал, так требуют дела. Правда, один врач
предупредил его, что... (впрочем, кажется, его расстреляли потом). Настоящей
серьёзной болезни никакой нет. Никаких уколов, никакого лечения, лекарства
он и сам знает, умеет выбрать. "Побольше фруктов!" Рассказывай кавказскому
человеку про фрукты!..
Он сосал мякоть, прижмурив глаза. Слабый привкус иода ложился на язык.
Он вполне здоров, но что-то и меняется с годами. Уже нет прежнего свежего
наслаждения едой -- как будто все вкусы надоели, притупились. Уже нет
острого ощущения в переборе вин и в смеси их. И хмель переходит в головную
боль. И если по-прежнему Сталин просиживает полночи со своими вождишками за
обедом, то не потому, что так наслаждается едой, а куда-то же надо деть это
пустое долгое время.
Уже и женщины, с которыми он так попировал после надиной смерти, нужны
ему были мало, редко, и с ними было не до дрожи, а мутновато как-то. Уже и
сон не облег чал по-молодому, а проснувшись слабым и со сдавленной головой,
не хотелось подниматься.
Положив себе дожить до девяноста, Сталин с тоскою думал, что лично ему
эти годы не принесут радости, он просто должен домучиться ещё двадцать лет
ради общего порядка в человечестве.
Семидесятилетие праздновал так. 20-го вечером забили насмерть Трайчо
Костова. Только когда глаза его собачьи остеклели -- мог начаться настоящий
праздник. 21-го в Большом театре было торжественное чествование, выступали
Мао, Долорес и другие товарищи. Потом был широкий банкет. Ещё потом -- узкий
банкет. Пили старые вина испанских погребов, когда-то присланные за оружие.
Потом отдельно с Лаврентием -- кахетинское, пели грузинские песни. 22-го был
большой дипломатический приём. 23-го смотрел о себе вторую серию
"Сталинградской битвы" и "Незабываемый 1919".
Хотя и утомив, произведения эти ему очень понравились. Теперь всё более и
более правдиво вырисовывается его роль не только в отечественной, но и в
гражданской войне. Видно, каким большим человеком он был уже тогда. И экран
и сцена показывали теперь, как часто он серьёзно предупреждал и поправлял
слишком опрометчивого поверхностного Ленина. И благородно вложил драматург в
его уста: "Каждый трудящийся свои мысли имеет право высказывать!" А у
сценариста хорошо сочинена эта ночная сцена с Другом. Хотя такого преданного
большого Друга у Сталина никого не осталось из-за постоянной неискренности и
коварства людей -- да и за всю жизнь не было такого Друга! вот так
складывалось, что никогда его не было! -- но, увидев на экране, Сталин
почувствовал умиление в горле (это художник -- так художник!): как бы хотел
он иметь такого правдивого бескорыстного Друга, и вот что думаешь целыми
ночами про себя -- говорить ему вслух.
Однако, невозможно иметь такого Друга, потому что он должен был бы тогда
быть чрезвычайно велик. А -- где ему тогда жить? чем заниматься?
А эти все, с Вячеслава-Каменной задницы и до Никиты-плясуна -- разве это
вообще люди? За столом с ними от скуки подохнешь, никто ничего умного первый
не предложит, а как им укажешь -- так сразу все соглашаются. Когда-то
Ворошилова Сталин немножко любил -- по Царицыну, по Польше, потом за
кисловодскую пещеру (доложил о совещании предателей, Каменева-Зиновьева с
Фрунзе), -- но тоже манекен для фуражки и орденов, разве это человек?
Никого он сейчас не мог вспомнить, как своего друга. Ни о ком не
вспоминалось больше доброго, чем плохого.