пожалуйста. Но это лишнее. Там выбирать из человек пяти-семи, кто мог знать,
в министерстве.
-- Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? -- возмутился
Абакумов. -- Семь человек! У нас страна большая, не обедняем!
-- Нельзя, Виктор Семёныч, -- благорассудно возразил Рюмин. -- Это
министерство -- не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств
кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти -- кто? И как
можно скорей.
-- Гм-м... -- подумал Абакумов. -- Так что с чем сравнивать, не пойму?
-- Ленту с лентой.
-- Ленту с лентой?.. Да, когда-то ж надо эту технику осваивать.
Селивановский, сможете?
-- Я, Виктор Семёныч, ещё не понимаю, о чём речь.
-- А чего тут понимать? Тут и понимать нечего. Какая-то сволочь, гадюга
какой-то, наверно, что дипломат, иначе ему неоткуда было узнать, сегодня
вечером позвонил в американское посольство из автомата и завалил наших
разведчиков [там]. Насчёт атомной бомбы. Вот угадай -- молодчик будешь.
Селивановский, минуя Осколупова, посмотрел на Яконова. Яконов встретил
его взгляд и немного приподнял брови, как бы расправляя их. Он хотел этим
сказать, что дело новое, методики нет, опыта тоже, а хлопот и без того
хватает -- не стоит браться. Селивановский был достаточно интеллигентен,
чтобы понять и это движение бровей и всю обстановку. И он приготовился
запутать ясный вопрос в трёх соснах.
Но у Фомы Гурьяновича Осколупова шла своя работа мысли. Он вовсе не хотел
быть дубиной на месте начальника отдела. С тех пор, как он был назначен на
эту должность, он исполнился достоинства и сам вполне поверил, что владеет
всеми проблемами и может в них разбираться лучше других -- иначе б его не
назначили. И хотя он в своё время не кончил и семилетки, но сейчас
совершенно не допускал, чтобы кто-нибудь из подчинённых мог понимать дело
лучше его -- разве только в деталях, в схемах, где нужно руку приложить.
Недавно он был в одном первоклассном санатории, был там в гражданском, без
мундира, и выдавал себя за профессора электроники. Там он познакомился с
очень известным писателем Казакевичем, тот глаз не спускал с Фомы
Гурьяновича, всё записывал в книжку и говорил, что будет с него писать образ
современного учёного. После этого санатория Фома окончательно почувствовал
себя учёным.
И сейчас он сразу понял проблему и рванул упряжку:
-- Товарищ министр! Так это мы -- можем!
Селивановский удивлённо оглянулся на него:
-- На каком объекте? Какая лаборатория?
-- Да на телефонном, в Марфине. Ведь говорили ж -- по телефону? Ну!
-- Но Марфино выполняет более важную задачу.
-- Ничего-о! Найдём людей! Там триста человек -- что ж, не найдём?
И вперился взглядом готовности в лицо министра. Абакумов не то, что
улыбнулся, но выразилась в его лице опять какая-то симпатия к генералу.
Таким был и сам Абакумов, когда выдвигался -- беззаветно готовый рубить в
окрошку всякого, на кого покажут. Всегда симпатичен тот младший, кто похож
на тебя.
-- Молодец! -- одобрил он. -- Так и надо рассуждать! Интересы
государства! -- а потом остальное. Верно?
-- Так точно, товарищ министр! Так точно, товарищ генерал-полковник!
Рюмин, казалось, ничуть не удивился и не оценил самоотверженности рябого
генерал-майора. Рассеянно глядя на Селивановского, он сказал:
-- Так утром я к вам пришлю.
Переглянулся с Абакумовым и ушёл, ступая неслышно.
Министр поковырялся пальцем в зубах, где застряло мясо с ужина.
-- Ну, так когда же? Вы меня манили-манили -- к первому августа, к
октябрьским, к новому году, -- ну?
И упёрся глазами в Яконова, вынуждая отвечать именно его.
Как будто что-то стесняло Яконова в постановке его шеи. Он повёл ею чуть
вправо, потом чуть влево, поднял на министра свой холодноватый синий взгляд
-- и опустил.
Яконов знал себя остро-талантливым. Яконов знал, что и ещё более
талантливые люди, чем он, с мозгами, ничем другим, кроме работы, не
занятыми, по четырнадцать часов в день, без единого выходного в году, сидят
над этой проклятой установкой. И безоглядчивые щедрые американцы, печатающие
свои изобретения в открытых журналах, также косвенно участвуют в создании
этой установки. Яконов знал и те тысячи трудностей, уже побеждённых и ещё
только возникающих, среди которых, как в море пловцы, пробираются его
инженеры. Да, через шесть дней истекал последний из последних сроков,
выпрошенных ими же самими у этого куска мяса, затянутого в китель. Но
выпрашивать и назначать несуразные сроки приходилось потому, что с самого
начала на эту десятилетнюю работу Корифей Наук отпустил сроку год.
Там, в кабинете Селивановского, договорились просить отсрочки десять
дней. К десятому января обещать два экземпляра телефонной установки. Так
настоял замми-нистра. Так хотелось Осколупову. Расчёт был на то, чтобы дать
хоть какую-нибудь недоработанную, но свежепокрашенную вещь. Абсолютности или
неабсолютности шифрации никто сейчас проверять не будет и не сумеет -- а
пока испытают общее качество да пока дойдёт дело до серии, да пока повезут
аппараты в наши посольства за границу -- за это время ещё пройдёт полгода,
наладится и шифрация и качество звучания.
Но Яконов знал, что мёртвые вещи не слушаются человеческих сроков, что и
к десятому января будет выходить из аппаратов не речь человеческая, а
месиво. И неотклонимо повторится с Яконовым то же, что с Мамуриным: Хозяин
позовёт Берию и спросит: какой дурак делал эту машину? Убери его. И Яконов
тоже станет в лучшем случае Железной Маской, а то и снова простым зэком.
И под взглядом министра почувствовав неразрываемую стяжку петли на своей
шее, Яконов преодолел жалкий страх и бессознательно, как набирая воздуха в
лёгкие, ахнул:
-- Месяц ещё! Ещё один месяц! До первого февраля!
И просительно, почти по-собачьи, смотрел на Абакумова.
Талантливые люди иногда несправедливы к серякам. Абакумов был умней, чем
казалось Яконову, но просто от долгого неупражнения ум стал бесполезен
министру: вся его карьера складывалась так, что от думанья он проигрывал, а
от служебного рвения выигрывал. И Абакумов старался меньше напрягать голову.
Он мог в душе понять, что не помогут десять дней и не поможет месяц там,
где ушли два года. Но в его глазах виновата была эта тройка лгунов -- сами
были виноваты Селивановский, Осколупов и Яконов. Если так трудно -- зачем,
принимая задачу двадцать три месяца назад, согласились на год? Почему не
потребовали три? (Он уже забыл, что так же нещадно торопил их тогда.) Упрись
они тогда перед Абакумовым, -- упёрся бы Абакумов перед Сталиным, два бы
года выторговали, а третий протянули.
Но столь велик страх, вырабатываемый долголетним подчинением, что ни у
кого из них ни тогда, ни сейчас не хватило мужества остояться перед
начальством.
Сам Абакумов следовал известной похабной поговорке про [запас] и перед
Сталиным всегда набавлял ещё пару запасных месяцев. Так и сейчас: обещано
было Иосифу Виссарионовичу, что один аппарат будет стоять перед ним первого
марта. Так что на худой конец можно было разрешить ещё месяц, -- но чтоб это
был действительно месяц.
И опять взяв авторучку, Абакумов совсем просто спросил:
-- Это как -- месяц? По-человечески месяц или опять брешете?
-- Это точно! Это -- точно! -- обрадованный счастливым оборотом, сиял
Осколупов так, будто прямо отсюда, из кабинета, порывался ехать в Марфино и
сам браться за паяльник.
И тогда, мажа пером, Абакумов записал в настольном календаре:
-- Вот. К ленинской годовщине. Все получите сталинскую премию.
Селивановский -- будет?
-- Будет! будет!
-- Осколупов! Голову оторву! Будет?
-- Да товарищ министр, да там всего-то осталось...
-- А -- ты? Чем рискуешь -- знаешь? Будет?
Ещё удерживая мужество, Яконов настоял:
-- Месяц! К первому февраля.
-- А если к первому не будет? Полковник! Взвесь! Врёшь.
Конечно, Яконов лгал. И конечно надо было просить два месяца. Но уж
откроено.
-- Будет, товарищ министр, -- печально пообещал он.
-- Ну, смотри, я за язык не тянул! Всё прощу -- обмана не прощу! Идите.
Облегчённые, всё так же цепочкой, след в след, они ушли, потупляясь перед
ликом пятиметрового Сталина.
Но они рано радовались. Они не знали, что министр устроил им крысоловку.
Едва их вывели, как в кабинете было доложено:
-- Инженер Прянчиков!
В эту ночь по приказу Абакумова сперва через Селивановского был вызывай
Яконов, а потом, уже втайне от них всех, на объект Марфино были посланы с
перерывами по пятнадцать минут две телефонограммы: вызывался в министерство
зэ-ка Бобынин, потом зэ-ка Прянчиков. Бобынина и Прянчикова доставили в
отдельных машинах и посадили дожидаться в разных комнатах, лишая возможности
сговориться.
Но Прянчиков вряд ли был способен сговариваться -- по своей
неестественной искренности, которую многие трезвые сыны века считали
душевной ненормальностью. На шарашке её так и называли: "сдвиг фаз у
Валентули".
Тем более не был он способен к сговору или какому-нибудь умыслу сейчас.
Вся душа его была всколыхнута светящимися видениями Москвы, мелькавшими и
мелькавшими за стёклами "Победы". После полосы окраинного мрака, окружавшего
зону Марфина, тем разительней был этот выезд на сверкающее большое шоссе, к
весёлой суете привокзальной площади, потом к неоновым витринам Сретенки. Для
Прянчикова не стало ни шофёра, ни двух сопровождающих переодетых --
казалось, не воздух, а пламя входило и выходило из его лёгких. Он не
отрывался от стекла. Его и по дневной-то Москве никогда не возили, а
вечерней Москвы ещё не видел ни один арестант за всю историю шарашки!
Перед Сретенскими воротами автомобиль задержался: из-за толпы, выходящей
из кино, потом в ожидании светофора.
Миллионам заключённых, им казалось, что жизнь на воле без них
остановилась, что мужчин нет и женщины изнывают от избытка никем не
разделённой, никому не нужной любви. А тут катилась сытая, возбуждённая
столичная толпа, мелькали шляпки, вуалетки, чернобурки -- и вибрирующие
чувства Валентина воспринимали, как сквозь мороз, сквозь непроницаемый кузов
автомобиля его обдают удары, удары, удары духов проходящих женщин. Слышался
смех, смутный говор, не до конца разборчивые фразы, -- Валентину впору было
расшибить неподатливое пластмассовое стекло и крикнуть этим женщинам, что он
молод, что он тоскует, что он сидит ни за что! После монастырского уединения
шарашки это была какая-то феерия, кусочек той изящной жизни, которою ему
никак не доводилось пожить то из-за студенческой скудости, то из-за плена,
то из-за тюрьмы.
Потом, ожидая в какой-то комнате, Прянчиков не различал столов и стульев,
стоявших там: чувства и впечатления, захватив его, отпускали нехотя.
Молодой лощёный подполковник попросил его следовать за собой. Прянчиков,
с нежной шеей, с тонкими запястьями, узкоплечий, тонконогий, никогда не
выглядел ещё таким щуплым, как вступая в этот зал-кабинет, на пороге
которого споровождающий оставил его.
Прянчиков даже не догадался, что это -- кабинет (так он был просторен), и
что пара золотых погонов в конце зала есть хозяин кабинета. И пятиметрового
Сталина за своей спиной он тоже не заметил. Перед глазами его всё ещё шли
ночные женщины и проносилась ночная Москва. Валентин был словно пьян. Трудно
было сообразить, зачем он в этом зале, что это за зал. Он не удивился бы,
если б сюда вошли разряженные женщины и начались бы танцы. Нелепо было
предположить, что в какой-то полукруглой комнате, освещённой синею
лампочкой, хотя война кончилась пять лет назад, остался его недопитый