корреспондентах! Где же порядочность? где же партийная совесть? где же
пролетарская солидарность? -- жаловаться империалистам? Ну хорошо, ты не
виноват, -- но умри так, чтобы была польза коммунизму!
Сталин отшвырнул книжку. Нет, нельзя было лежать! Звала борьба.
Он встал. Выпрямился, не допряма. Отпер (и запер за собой) другую дверь,
не ту, в которую стучался Поскрёбышев. За нею, чуть шаркая мягкими сапогами,
пошёл низким узким кривым коридором, тоже без окон, миновал люк потайного
хода на подземную автодорогу, остановился у смотровых зеркал, откуда можно
было видеть приёмную. Посмотрел.
Абакумов был уже там. С большим блокнотом в руках сидел напряжённо, ждал,
когда позовут.
Всё более твердо, не шаркая, Сталин прошёл в спальню, такую же невысокую,
непросторную, без окон, с нагнетаемым воздухом. Под сплошной дубовой
обкладкой стен спальни шли бронированные плиты и только потом камень.
Маленьким ключиком, носимым у пояса, Сталин отпер замочек на
металлической крышке графина, налил стакан своей любимой бодрящей настойки,
выпил, а графин снова запер.
Подошёл к зеркалу. Ясно, неподкупно-строго смотрели глаза, которых не
выдерживали западные премьер-министры. Вид был суровый, простой, солдатский.
Он позвонил ординарцу-грузину -- одевать себя.
Даже к приближённому он выходил как перед историей.
Его железная воля... Его непреклонная воля...
Быть постоянно, быть постоянно -- горным орлом.
Его не то что за глаза, его и про себя-то почти не осмеливались звать
Сашкой, а только Александром Николаевичем. "Звонил Поскрёбышев" значило:
звонил Сам. "Распорядился Поскрёбышев" значило: распорядился Сам.
Поскрёбышев держался начальником личного секретариата Сталина уже больше
пятнадцати лет. Это было очень долго, и кто не знал его ближе, мог
удивляться, как ещё цела его голова. А секрет был прост: он был по душе
денщик, и именно тем укреплялся в должности. Даже когда его делали
генерал-лейтенантом, членом ЦК и начальником спецотдела по слежке за членами
ЦК, -- он перед Хозяином ничуть не считал себя выше ничтожества. Тщеславно
хихикая, он чокался с ним в тосте за свою родную деревню Сопляки. Никогда не
обманывающими ноздрями Сталин не ощущал в Поскрёбышеве ни сомнения, ни
противоборства. Его фамилия оправдывалась: выпекая его, ему как бы не
наскребли в достатке всех качеств ума и характера.
Но оборачиваясь к младшим, этот плешивый царедворец простоватого вида
приобретал огромную значительность. Нижестоящим он еле-еле выдавал голоса по
телефону -- надо было в трубку головой влезть, чтобы расслышать. Пошутить с
ним о пустяках иногда может быть и можно было, но спросить его, [как там]
сегодня -- не пошевеливался язык.
Сегодня Поскрёбышев сказал Абакумову:
-- Иосиф Виссарионович работает. Может быть и не примет. Велел ждать.
Отобрал портфель (идя к Самому, его полагалось сдавать), ввёл в приёмную
и ушёл.
Так Абакумов и не решился спросить, о чём больше всего хотел: о
сегодняшнем настроении Хозяина. С тяжело колотящимся сердцем он остался в
приёмной один.
Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз замирал от
страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам, слушая шаги
на лестнице. От страха уши его сперва леденели, а потом отпускали,
наливались огнём -- и всякий раз Абакумов ещё того боялся, что постоянно
горящие уши вызовут подозрение Хозяина. Сталин был подозрителен на каждую
мелочь. Он не любил, например, чтобы при нём лазили во внутренние карманы.
Поэтому Абакумов перекладывал обе авторучки, приготовленные для записи, из
внутреннего кармана в наружный грудной.
Всё руководство Госбезопасностью изо дня в день шло через Берию, оттуда
Абакумов получал большую часть указаний. Но раз в месяц Единодержец сам
хотел как живую личность ощутить того, кому доверял охрану передового в мире
порядка.
Эти приёмы, по часу, были тяжёлой расплатой за всю власть, за всё
могущество Абакумова. Он жил и наслаждался только от приёма до приёма.
Наступал срок -- всё замирало в нём, уши леденели, он сдавал портфель, не
зная, получит ли его обратно, наклонял перед кабинетом свою бычью голову, не
зная, разогнёт ли шею через час.
Сталин страшен был тем, что ошибка с ним была та единственная в жизни
ошибка со взрывателем, которую исправить нельзя. Сталин страшен был тем, что
не выслушивал оправданий, он даже не обвинял -- только вздрагивал кончик
одного уса, и там, внутри, выносился приговор, а осуждённый его не знал: он
уходил мирно, его брали ночью и расстреливали к утру.
Хуже всего, когда Сталин молчал и оставалось мучиться в догадках. Если же
Сталин запускал в тебя что-нибудь тяжёлое или острое, наступал сапогом на
ногу, плевал в тебя или сдувал горячий пепел трубки тебе в лицо -- этот гнев
был не окончательный, этот гнев проходил! Если же Сталин грубил и ругался,
пусть самыми последними словами, Абакумов радовался: это значило, что Хозяин
ещё надеется исправить своего министра и работать с ним дальше.
Конечно, теперь-то Абакумов понимал, что в усердии своём заскочил слишком
высоко: пониже было бы безопаснее, с [дальними] Сталин разговаривал
добродушно, приятно. Но вырваться из [ближних] назад -- пути не было.
Оставалось -- ждать смерти. Своей. Или... непроизносимой.
И так неизменно складывались дела, что, представая перед Сталиным,
Абакумов всегда боялся раскрытия чего-нибудь.
Уж перед тем одним ему приходилось трястись, чтобы не раскрылась история
его обогащения в Германии.
... В конце войны Абакумов был начальником всесоюзного СМЕРШа, ему
подчинялись контрразведки всех действующих фронтов и армий. Это было особое
короткое время бесконтрольного обогащения. Чтобы верней нанести последний
удар Германии, Сталин перенял у Гитлера фронтовые посылки в тыл: за честь
Родины -- это хорошо, за Сталина -- ещё лучше, но чтобы лезть на колючие
заграждения в самое обидное время -- в конце войны, не дать ли воину личную
материальную заинтересованность в Победе, а именно -- право послать домой:
солдату -- пять килограммов трофеев в месяц, офицеру -- десять, а генералу
-- пуд? (Такое распределение было справедливо, ибо котомка солдата не должна
отягощать его в походе, у генерала же всегда есть свой автомобиль.) Но в
несравненно более выгодном положении находилась контрразведка СМЕРШ. До неё
не долетали снаряды врага. Её не бомбили самолёты противника. Она всегда
жила в той прифронтовой полосе, откуда огонь уже ушёл, но куда не пришли ещё
ревизоры казны. Её офицеры были окутаны облаком тайны. Никто не смел
проверять, что они опечатали в вагоне, что они вывезли из арестованного
поместья, около чего они поставили часовых. Грузовики, поезда и самолёты
повезли богатство офицеров СМЕРШа. Лейтенанты вывозили на тысячи, полковники
-- на сотни тысяч, Абакумов грёб миллионы.
Правда, он не мог вообразить таких странных обстоятельств, при которых он
пал бы с поста министра или пал бы охраняемый им режим -- а золото спасло бы
его, даже если б находилось в швейцарском банке. Казалось бы ясно, что
никакие драгоценности не спасут обезглавленного. Однако, это было свыше его
сил -- смотреть, как обогащаются подчинённые, а себе ничего не брать! Такой
жертвы нельзя было требовать от живого человека! И он рассылал и рассылал
всё новые спецкоманды на поиски. Даже от двух чемоданов мужских подтяжек он
не мог отказаться. Он грабил загипнотизированно.
Но этот клад Нибелунгов, не принеся Абакумову свободного богатства, стал
источником постоянного страха разоблачения. Никто из знающих не посмел бы
донести на всесильного министра, зато любая случайность могла всплыть и
погубить его голову. Бесполезно было взято -- однако и не объявляться же
теперь министерству финансов!..
... Он приехал в половине третьего ночи, но ещё и в десять минут
четвёртого с большим чистым блокнотом в руках ходил по приёмной и томился,
ощущая внутреннюю слабость от боязни, а уши его между тем предательски
разгорались. Больше всего он был бы сейчас рад, если б Сталин заработался и
вообще не принял его сегодня: Абакумов опасался расправы за секретную
телефонию. Он не знал, что теперь врать.
Но тяжёлая дверь приоткрылась -- наполовину. В раскрытую часть вышел
тихо, почти на цыпочках, Поскрёбышев и беззвучно пригласил рукой. Абакумов
пошёл, стараясь не становиться всей грубой широкой ступнёй. В следующую
дверь, тоже полуоткрытую, он протиснулся тушей своей, не раскрывая дверь
шире, придерживая её за начищенную бронзовую ручку, чтоб не отошла. И на
пороге сказал:
-- Добрый вечер, товарищ Сталин! Разрешите?
Он сплошал, не прокашлялся вовремя, и оттого голос вышел хриплый,
недостаточно верноподданный.
Сталин в кителе с золочёными пуговицами, с несколькими рядами орденских
колодок, но без погонов, писал за столом. Он дописал фразу, только потом
поднял голову, совино-зловеще посмотрел на вошедшего.
И ничего не сказал.
Очень плохой признак! -- он ни слова не сказал...
И писал опять.
Абакумов закрыл за собой дверь, но не посмел идти дальше без
пригласительного кивка или жеста. Он стоял, держа длинные руки у бёдер,
немного наклонясь вперёд, с почтительно-приветственной улыбкой мясистых губ
-- а уши его пылали.
Министр госбезопасности ещё бы не знал, ещё бы сам не употреблял этот
простейший следовательский приём: встречать вошедшего недоброжелательным
молчанием. Но сколько б он ни знал, а когда Сталин встречал его так --
Абакумов испытывал внутренний обрыв страха.
В этом малом ночном кабинете, прижатом к земле, не было ни картин, ни
украшений, оконца малы. Невысокие стены были обложены резной дубовой
панелью, по одной стене проходили небольшие книжные полки. Не впридвиг к
стене стоял письменный стол. Ещё -- радиола в одном углу, а около неё --
этажерка с пластинками: Сталин любил по ночам включать свои записанные
старые речи и слушать.
Абакумов просительно перегнулся и ждал.
Да, он весь был в руках Вождя, но отчасти -- и Вождь в его руках. Как на
фронте от слишком сильного продвижения одной стороны возникает переслойка и
взаимный обхват, не всегда поймёшь, кто кого окружает, так и здесь: Сталин
сам себя (и всё ЦК) включил в систему МГБ -- всё, что он надевал, ел, пил,
на чём сидел, лежал -- всё доставлялось людьми МГБ, а уж охраняло только
МГБ. Так что в каком-то искажённо-ироническом смысле Сталин сам был
подчинённым Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть проявить
первый.
Перегнувшись, стоял и ждал дюжий министр. А Сталин писал. Он всегда так
сидел и писал, сколько ни входил Абакумов. Можно было подумать -- он никогда
не спал и не уходил с этого места, а постоянно писал с той внушительностью и
ответственностью, когда каждое слово, стекая с пера, сразу роняется в
историю. Настольная лампа бросала свет на бумаги, верхний же свет от скрытых
светильников был небольшой. Сталин не всё время писал, он отклонялся, то
скашивался в сторону, в пол, то взглядывал недобро на Абакумова, как будто
прислушиваясь к чему-то, хотя ни звука не было в комнате.
Из чего рождается эта манера повелевать, эта значительность каждого
мелкого движения? Разве не так же точно шевелил пальцами, двигал руками,
водил бровями и взглядывал молодой Коба? Но тогда это никого не пугало,
никто не извлекал из этих движений их страшного смысла. Лишь после какого-то
по счёту продырявленного затылка люди стали видеть в самых небольших
движениях Вождя -- намёк, предупреждение, угрозу, приказ. И заметив это по
другим, Сталин начал приглядываться к себе самому, и тоже увидел в своих