Я боюсь даже и подумать, что' пришлось бы мне пережить, находясь на общем
арестантском положении... Конвой и этапные офицеры обращались со мной и
моими товарищами с предупредительной вежливостью... Будучи политическим, я
ехал в каторгу со сравнительным комфортом -- пользовался отдельным от
уголовной партии помещением на этапах, имел подводу, и пуд багажа шел на
подводе...
... Я опустил в этом абзаце кавычки, чтобы читатель мог лучше вникнуть.
Ведь кавычки всегда если не ирония, то -- отстранение. А вот без кавычек
абзац диковато звучит, а?
Это пишет П. Ф. Якубович о 90-х годах прошлого века. Книга переиздана
сейчас в поучение о том мрачном времени. Мы узнаём, что и на барже
политические имели особую комнату и на палубе -- особое отделение для
прогулки. (То же -- и в "Воскресеньи", и посторонний князь Нехлюдов может
приходить к политическим на собеседования.) И лишь потому, что в списке
против фамилии Якубовича было "пропущено [магическое слово "политический"]
(так он пишет) -- на Усть-Каре он был "встречен инспектором каторги... как
обыкновенный уголовный арестант -- грубо, вызывающе, дерзко". Впрочем, это
счастливо разъяснилось.
Какое неправдоподобное время! -- смешивать политических с уголовными
казалось почти преступлением! Уголовников гнали на вокзалы позорным строем
по мостовой, политические могли ехать в карете (Ольминский, 1899).
Политических из общего котла не кормили, выдавали кормовые деньги и несли им
из кухмистерской. Большевик Ольминский не захотел принимать даже больничного
пайка -- груб ему показался. *(5) Бутырский корпусной просил извинения за
надзирателя, что тот обратился к Ольминскому на "ты": у нас, де, редко
бывают политические, надзиратель не знал...
В Бутырках [редко бывают политические]!.. Что за сон? А где ж они бывают?
Лубянки-то и Лефортова тем более еще не было!..
Радищева вывезли на этап в кандалах и по случаю холодной погоды набросили
на него "гнусную нагольную шубу", взятую у сторожа. Однако, Екатерина
немедленно вослед распорядилась: кандалы снять и всё нужное для пути
доставить. Но Анну Скрипникову в ноябре 1927-го отправили из Бутырок в этап
на Соловки в соломенной шляпе и летнем платье (как она была арестована
летом, а с тех пор её комната стояла запечатанная, и никто не хотел
разрешить ей взять оттуда свои же зимние вещи).
Отличить политических от уголовных -- значит уважать их как равных
соперников, значит признавать, что у людей могут быть [взгляды]. Та'к даже
[арестованный] политический ощущает политическую [свободу]!
Но с тех пор, как все мы -- [каэры], а социалисты не удержались на
[политах], -- с тех пор только смех заключённых и недоумение надзирателя мог
ты вызвать протестом, чтоб тебя, [политического], не смешивали с уголовными.
"У нас -- все уголовные" -- искренно отвечали надзиратели.
Это смешение, эта первая разящая встреча происходит или в воронке или в
столыпинском вагоне. До сих пор как ни угнетали, пытали и терзали следствием
-- это всё исходило от голубых фуражек, ты не смешивали их с человечеством,
ты видел в них только наглую службу. Но зато твои однокамерники, хотя б они
были совсем другими по развитию и опыту, чем ты, хотя б ты спорил с ними,
хотя б они на тебя и [стучали] -- все они были из того же привычного,
грешного и обиходливого человечества, среди которого ты провел всю жизнь.
Вталкиваясь в столыпинское купе ты и здесь ожидаешь встретить только
товарищей по несчастью. Все твои враги и угнетатели остались по [ту] сторону
решетки, с [этой] ты их не ждешь. И вдруг ты поднимаешь голову к квадратной
прорези в средней полке, к этому единственному небу над тобой -- и видишь
там три-четыре -- нет, не лица! нет, не обезьяньих морды, у обезьян хоть
чем-то должна быть похожа на образ! -- ты видишь жестокие гадкие хари с
выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший
над мухой. Их паутина -- эта решетка, и ты попался! Они кривят рты, будто
собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим
шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи -- и сама речь их
только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она --
тарабарщина.
Эти странные гориллоиды скорее всего в майках -- ведь в столыпине духота,
их жилистые багровые шеи, их раздавшиеся шарами плечи, их татуированные
смуглые груди никогда не испытывали тюремного истощения. Кто они? Откуда?
Вдруг с одной такой шеи свесится -- крестик! да, алюминиевый крестик на
веревочке. Ты поражен и немного облегчён: среди них верующие, как
трогательно; так ничего страшного не произойдет. Но именно этот "верующий"
вдруг загибает в крест и в веру (ругаются они отчасти по-русски) и сует два
пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза -- не угрожая, а вот начиная
сейчас выкалывать. В этом жесте "глаза выколю, падло!" -- вся философия их и
вера! Если уж глаз твой они способны раздавить как слизняка -- так что' на
тебе и при тебе они пощадят? Болтается крестик, ты смотришь еще не
выдавленными глазами на этот дичайший маскарад, и теряешь систему отсчета:
кто из вас уже сошел с ума? кто еще сходит?
В один миг трещат и ломаются все привычки людского общения, с которыми ты
прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни -- особенно до ареста, но даже и
после ареста, но даже отчасти и на следствии -- ты говорил другим людям
[слова], и они отвечали тебе [словами], и эти слова производили действие,
можно было или убедить, или отклонить, или согласиться. Ты помнишь разные
людские отношения -- просьбу, приказ, благодарность, -- но то, что застигло
тебя здесь -- вне этих слов и вне этих отношений. Посланником харь
спускается вниз кто-то, чаще всего плюгавенький малолетка, чья развязность и
наглость омерзительнее втройне, и этот бесенок развязывает твой мешок и
лезет в твои карманы -- не обыскивая, а как в свои! С этой минуты ничто твое
-- уже не твое, и сам ты -- только гуттаперчевая болванка, на которую
напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни этому маленькому злому хорьку,
ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни отказать, ни
запретить, ни выпроситься! Они -- не люди, это объяснилось тебе в одну
минуту. Можно только -- [бить]! Не ожидая, не тратя времени на шевеление
языка -- бить! -- или этого ребенка, или тех крупных тварей наверху.
Но снизу вверх тех трех -- ты как ударишь? А ребенка, хоть он гадкий
хорек, как будто тоже бить нельзя? можно только оттолкнуть мягенько?.. Но и
оттолкнуть нельзя, потому что он тебе сейчас откусит нос, или сверху тебе
сейчас проломят голову (да у них и ножи есть, только они не станут их
вытаскивать, об тебя пачкать).
Ты смотришь на соседей, на товарищей -- давайте же или сопротивляться или
заявим протест! -- но все твои товарищи, твоя Пятьдесят Восьмая, ограбленные
по одиночке еще до твоего прихода, сидят покорно, сгорбленно, и смотрят
хорошо еще если мимо тебя, а то и на тебя, так обычно смотрят, как будто это
не насилие, не грабеж, а явление природы: трава растет, дождик идет.
А потому что -- упущено время, господа, товарищи и братцы! Спохватываться
-- кто вы, надо было тогда, когда Стружинский сжигал себя в вятской камере и
раньше еще того, когда вас объявляли "каэрами".
Итак, ты даешь снять с себя пальто, а в пиджаке твоем прощупана и с
клоком вырвана зашитая двадцатка, мешок твой брошен наверх, проверен, и всё,
что твоя сантиментальная жена собрала тебе после приговора в дальнюю дорогу,
осталось там, наверху, а тебе в мешочке сброшена зубная щетка...
Хотя не каждый подчинялся так в 30-е и 40-е годы, но девяносто девять.
*(6) Как же это могло стать? Мужчины! офицеры! солдаты! фронтовики!
Чтобы смело биться, человеку надо к этому бою быть готовым, ожидать его,
понимать его цель. Здесь же нарушены все условия: никогда не знав раньше
блатной среды, человек не ждал этого боя, а главное -- совершенно не
понимает его необходимости, до сих пор представляя (неверно), что его враги
-- это голубые фуражки только. Ему еще надо воспитываться, пока он поймет,
что татуированные груди -- это задницы голубых фуражек, это то откровение,
которое погоны не говорят вслух: "умри ты сегодня, а я завтра!"
Новичок-арестант хочет себя считать политическим, то есть: он -- за народ, а
против них -- государство. А тут неожиданно сзади и сбоку нападает какая-то
поворотливая нечисть, и все разделения смешиваются, и ясность разбита в
осколки. (И нескоро арестант соберется и разберется, что нечисть, выходит --
с тюремщиками заодно.)
Чтобы смело биться, человеку надо ощущать защиту спины, поддержку с
боков, землю под ногами. Все эти условия разрушены для Пятьдесят Восьмой.
Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушен телом: он
голодал, не спал, вымерзал в карцерах, валялся избитый. Но если бы только
телом! -- он сокрушен и душой. Ему втолковано и доказано, что и взгляды его,
и жизненное поведение, и отношение с людьми -- всё было неверно, потому что
привело его к разгрому. В том комочке, который выброшен из машинного
отделения суда на этап, осталась только жажда жизни, и никакого понимания.
Окончательно сокрушить и окончательно [разобщить] -- вот задача следствия по
58-й статье. Осужденные должны понять, что наибольшая вина их на воле была
-- это попытка как-нибудь сообщаться или объединяться друг с другом помимо
парторга, профорга и администрации. В тюрьме это доходит до страха всяких
[коллективок]: одну и ту же жалобу высказать в два голоса или на одной и той
же бумаге подписаться двоим. Надолго теперь отбитые от всякого объединения,
лже-политические не готовы объединиться и против блатных. Так же не придет
им в голову иметь для вагона или пересылки оружие -- нож или кистень.
Во-первых -- зачем оно? против кого? Во-вторых, если его применишь ты,
отягченный зловещей 58-ю статьею -- то по пересуду ты можешь получить и
расстрел. В-третьих, еще раньше, при обыске, тебя за нож накажут не так, как
блатаря: у него нож -- это шалость, традиция, несознательность, у тебя --
террор.
И, наконец, большая часть посаженных по 58-й -- это мирные люди (а часто
и старые, и больные), всю жизнь обходившиеся словами, без кулаков -- и не
готовые к ним теперь, как и раньше.
А блатари не проходили такого следствия. Всё их следствие -- два допроса,
легкий суд, легкий срок, и даже этого легкого срока им не предстоит отбыть,
их отпустят раньше: или амнистируют или они убегут. *(7) Никто не лишал
блатаря его законных передач и во время следствия -- обильных передач из
доли товарищей по воровству, оставшихся на свободе. Он не худел, не слабел
ни единого дня -- и вот в пути подкармливается за счет [фраеров]. *(8)
Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится
ими -- и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых погонах
или с голубыми окаёмками: "Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не
изменник родины, ты же [наш] человек, ты исправишься". По воровским статьям
нет [одиннадцатого] пункта -- об организации. Организация не запрещена
блатарям -- отчего же? -- пусть она содействует воспитанию чувств
коллективизма, так нужных человеку нашего общества. И отбор оружия у них --
это игра, за оружие их не наказывают -- уважают их [закон] ("им иначе
нельзя"). И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только
украсит его лаврами.
(Это всё уходит очень глубоко. В трудах прошлого века люмпен-пролетариат
осуждался разве только за некоторую невыдержанность, непостоянство
настроения. А Сталин всегда тяготел к блатарям -- кто ж ему грабил банки?