говорили между собой: "Четыре дня я слушал-слушал, так и не понял: за что их
осудили?" -- "А, не нашего ума дело!"
В этой комнате Власов прожил пять суток: ждали утверждения приговора,
чтобы расстрелять в Кадые же: очень трудно было конвоировать смертников
дальше. Кто-то подал от него телеграмму о помиловании: "Виновным себя не
признаю, прошу сохранить жизнь." Ответа не было. Все эти дни у Власова так
тряслись руки, что он не мог нести ложки, а пил ртом из тарелки. Навещал
поиздеваться Клюгин. (Вскоре после Кадыйского дела ему предстоял перевод из
Иванова в Москву. В тот год у этих багровых звезд гулаговского неба были
крутые восходы и заходы. Нависла пора отрясать и их в ту же яму, да они
этого не ведали.)
Ни утверждения, ни помилования не приходило, и пришлось-таки четырех
приговоренных везти в Кинешму. Повезли их в четырех полуторках, в каждой
один приговоренный с семью милиционерами.
В Кинешме -- подземелье монастыря (монастыря архитектура, освобожденная
от монашеской идеологии сгожалась нам очень!) Там подбавили еще других
смертников, повезли арестанским вагоном в Иваново.
На товарном дворе в Иванове отделили троих: Сабурова, Власова и из чужой
группы, а остальных увели сразу -- значит, на расстрел, чтоб не загружать
тюрьму. Так Власов и простился со Смирновым.
Трех оставшихся посадили в промозглой октябрьской сырости во дворе тюрьмы
N 1 и держали часа четыре, пока уводили, приводили и обыскивали другие
этапы. Еще, собственно, не было доказательств, что их сегодня же не
расстреляют. Эти четыре часа еще надо просидеть на земле и передумать! Был
момент, Сабуров понял так, что ведут на расстрел (а вели в камеру). Он не
закричал, но так вцепился в руку соседа, что закричал от боли тот. Охрана
потащила Сабурова волоком, подталкивая штыками.
В той тюрьме было четыре смертных камеры -- в одном коридоре с детскими и
больничными! Смертные камеры были о двух дверях: обычная деревянная с
волчком и железная решетчатая, а каждая дверь о двух замках (ключи у
надзирателя и корпусного порознь, чтоб не могли отпереть друг без друга).
43-я камера была через стену от следовательского кабинета, и по ночам, когда
смертники ждут расстрела, еще крики истязуемых драли им уши.
Власов попал в 61-ю камеру. Это была одиночка: длиною метров пять, а
шириною чуть больше метра. Две железные кровати были намертво прикованы
толстым железом к полу, на каждой кровати валетом лежало по два смертника. И
еще четырнадцать лежало на цементном полу поперек.
На ожидании смерти каждому оставили меньше квадратного аршина! Хотя давно
известно, что даже мертвец имеет право на [три аршина] земле -- и то еще
Чехову казалось мало...
Власов спросил, сразу ли расстреливают. "Вот мы давно сидим, и всё еще
живы..."
И началось ожидание -- такое, как оно известно: всю ночь все не спят, в
полном упадке ждут вывода на смерть, слушают шорохи коридора (еще из-за
этого растянутого ожидания падает способность человека сопротивляться!..).
Особенно тревожны те ночи, когда днем кому-нибудь было помилование: с
воплями радости ушел он, а в камере сгустился страх -- ведь вместе с
помилованием сегодня прикатились с высокой горы и кому-то отказы, и ночью за
кем-то придут...
Иногда ночью гремят замки, падают сердца -- меня? не меня!! а вертухай
открыл деревянную дверь за какой-нибудь чушью: "Уберите вещи с подоконника!"
От этого отпирания может быть все четырнадцать стали на год ближе к своей
будущей смерти; может быть, полсотни раз так отпереть -- и уже на надо
тратить пуль! -- но как ему благодарны, что все обошлось: "Сейчас уберем,
гражданин начальник!"
С утреней оправки, освобожденные от страха, они засыпали. Потом
надзиратель вносил бачок с баландой и говорил: "доброе утро!" По уставу
полагалось, чтобы вторая, решетчатая, дверь открывалась только в присутствии
дежурного по тюрьме. Но, как известно, сами люди лучше и ленивее своих
установлений и инструкций, -- и надзиратель входил в утреннюю камеру без
дежурного и совершенно по-человечески, нет, это дороже, чем просто
по-человечески! -- обращался: "Доброе утро!"
К кому же еще на земле оно было добрее, чем к ним! Благодарные за теплоту
этого голоса и теплоту этой жижи, они теперь засыпали до полудня. (Только-то
утром они и ели! Уже проснувшись днем, многие есть не могли. Кто-то получал
передачи -- родственники могли знать, а могли и не знать о смертном
приговоре, -- передачи эти становились в камере общими, но лежали и гнили в
затхлой сырости.)
Днем еще было в камере легкое оживление. Приходил начальник корпуса --
или мрачный Тараканов или расположенный Макаров -- предлагал бумаги на
заявления, спрашивал, не хотят ли, у кого есть деньги, выписать покурить из
ларька. Эти вопросы казались или слишком дикими или чрезвычайно человечными:
делался вид, что они никакие и не смертники?
Осужденные выламывали донья спичечных коробок, размечали их как домино и
играли. Власов разряжался тем, что рассказывал кому-нибудь о кооперации, а
это всегда приобретает у него комический оттенок. *(10) Яков Петрович
Колпаков, председатель судогдского райисполкома, большевик с весны 1917
года, с фронта, сидел десятки дней, не меняя позы, стиснув голову руками, а
локти в колени, и всегда смотрел в одну и ту же точку стены. (Веселой же и
легкой должна была ему вспоминаться весна 17-го года!..) Говорливость
Власова его раздражала: "Как ты можешь?" -- "А ты к раю готовишься?" --
огрызался Власов, сохраняя и в быстрой речи круглое оканье. -- Я только одно
себе положил -- скажу палачу: ты -- один! не судьи, не прокуроры -- ты один
виноват в моей смерти, с этим теперь и живи! Если б не было вас,
палачей-добровольцев, не было б и смертных приговоров! И пусть убивает,
гад!"
Колпаков был расстрелян. Расстрелян был Константин Сергеевич Аркадьев,
бывший заведующий александровского (Владимерской области) райзо. Прощание с
ним почему-то прошло особенно тяжело. Среди ночи притопали за ним шесть
человек охраны, резко торопили, а он, мягкий, воспитанный, долго вертел и
мял шапку в руках, оттягивая момент ухода -- ухода от последних земных
людей. И когда говорил последнее "прощайте", голоса почти совсем уже не
было. В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче ("не
я!"), -- но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого
повели. На весь следующий день обречены оставшиеся молчать и не есть.
Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и много спал,
по-крестьянски обжившись и здесь. Он как-будто поверить не мог, что его
расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили [десяткой].)
Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня становились седыми.
Когда так затяжно ждут смерти -- отрастают волосы, и камеру ведут стричь,
ведут мыть. Тюремный быт прокачивает свое, не зная приговоров.
Кто-то терял связную речь и связное понимание -- но всё равно они
оставались ждать своей участи здесь же. Тот, что сошел с ума в камере
смертников, сумасшедшим и расстреливается.
Помилований приходило немало. Как-раз в ту осень 1937-го года впервые
после революции ввели пятнадцати -- и двадцатилетние сроки, и они оттянули
на себя много расстрелов. Заменяли и на десятку. Даже и на [пять] заменяли,
в стране чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни,
сегодня утром -- детский срок, легкий преступник, в лагере имеешь шанс быть
бесконвойным.
Сидел в их камере В. Н. Хоменко, шестидесятилетний кубанец, бывший есаул,
"душа камеры", если у смертной камеры может быть душа: шутковал, улыбался в
усы, не давал вида, что горько. -- Еще после японской войны он стал негоден
к строю и усовершился по коневодству, служил в губернской земской управе, а
к тридцатым годам был при ивановском областном земельном управлении,
инспектором по фонду коня РККА", то-есть как бы наблюдающим, чтобы лучшие
кони доставались армии. Он посажен был и приговорен к расстрелу за то, что
вредительски рекомендовал кастрировать жеребят до трех лет, чем "подрывал
боеспособность Красной армии". -- Хоменко подал кассационную жалобу. Через
55 дней вошел корпусной и указал ему, что на жалобе он написал не ту
инстанцию. Тут же на стенке, карандашом корпусного, Хоменко перечеркнул одно
учреждение, написал вместо него другое, как будто заявление было на пачку
папирос. С этой корявой поправкой жалоба ходила еще 60 дней, так что Хоменко
ждал смерти уже четыре месяца. (А пождать год-другой, -- так и все же мы её
годами ждем, Косую! Разве весь мир наш -- не камера смертников?..) И пришла
ему -- [полная реабилитация]! (За это время Ворошилов так и распорядился:
кастрировать до трех лет). То -- голову с плеч, то -- пляши изба и печь!
Помилований приходило немало, многие всё больше надеялись. Но Власов,
сопоставляя с другими свое дело и, главное, поведение на суде, находил, что
у него наворочено тяжче. И кого-то же надо расстреливать? Уж половину-то
смертников -- наверно надо? И верил он, что его расстреляют. Хотелось только
при этом головы не согнуть. Отчаянность, свойственная его характеру, у него
возвратно накоплялась, и он настроился дерзить до конца.
Подвернулся и случай. Обходя тюрьму, зачем-то (скорей всего -- чтоб нервы
пощекотать) велел открыть двери их камеры и стал на пороге Чингули --
начальник следственного отдела ивановского ГБ. Он заговорил о чём-то,
спросил:
-- А кто здесь по кадыйскому делу?
Он был в шелковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только
появлялись тогда и еще казались женскими. И сам он или эта его сорочка были
овеяны сладящими духами, которые и потянуло в камеру.
Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно:
-- Что это за колониальный офицер?! Пошел вон, убийца!! и сверху сильно,
густо плюнул Чингули в лицо.
И -- попал!
И тот -- обтерся и отступил. Потому что войти в эту камеру он имел право
только с шестью охранниками, да и то неизвестно -- имел ли.
Благоразумный кролик не должен так поступать. А что если именно у этого
Чингули лежит сейчас твое дело и именно от него зависит виза на помилование?
И ведь недаром же спросил: "Кто здесь по кадыйскому делу?" Потому наверно и
пришел.
Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть
благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что
все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш
возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: "Да будьте вы
прокляты, уж стреляйте поскорей!"
За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления всё
больше охватывало Власова. В ивановской тюрьме дважды предлагали ему
написать заявление о помиловании -- а он отказывался.
Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум Верховного
Совета заменяет ему высшую меру наказания -- двадцатью годами заключения в
исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав.
Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашелся сказать:
-- Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране.
Но разве Калинин -- верит, если думает, что еще и через двадцать лет
понадобятся в нашей стране лагеря?..
Тогда это недостижимо казалось -- через двадцать.
Странно, они понадобились и через тридцать...
1. Н. С. Таганцев -- Смертная казнь. -- Спб, 1913.
2. В Шлиссельбурге с 1884 по 1906 г. казнено... 13 человек. Страшная
цифра... для Швейцарии.
3. Уже цитированный обзор "Два года борьбы..." 1920, стр. 75.