4. Уж пошло на сравнение, так еще одно: за 80 вершинных лет инквизиции
(1420-1498) во всей Испании было осуждено на сожжение 10 тыс. чел., т.е.
около 10 чел. в месяц.
5. Свидетельство Б., разносившего по камерам смертников пищу.
6. Только неизвестно в школах, что Салтычиха по приговору (классового)
суда отсидела за свои зверства 11 лет в подземной тюрьме Ивановского
монастыря в Москве. (Пругавин, "Монастырские тюрьмы" изд. Посредник, стр.
39).
7. Ведомости Верх. Совета СССР, 1959, N 1 -- Основы уголовного
законодательства СССР, ст. 22
8. Издательство им. Чехова.
9. Все тюремные тетради у Страховича и сейчас целы. А "научная карьера"
его за решеткой на этом только начиналась. Ему предстояло возглавить один из
первых в СССР проектов турбо-реактивного двигателя.
10. Его рассказы о кооперации замечательны и достойны отдельного
изложения.
Глава 12. Тюрзак
Ах, доброе русское слово -- [острог] -- и крепкое-то какое! и сколочено
как! В нём, кажется, -- сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И
всё тут стянуто в этих шести звуках -- и строгость, и острога', и острота
(ежовая острота, когда иглами в морду, когда мерзлой роже метель в глаза,
острота затёсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота),
и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, -- а [рог]? Да
рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!
А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение
это всё за последние, скажем, лет девяносто, -- так так и видишь не рог уже,
а -- два рога: народовольцы начинали с кончика рога -- там, где он самое
бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью -- и постепенно все
это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже
как бы даже и не рог совсем -- стало шерстной открытой площадочкой (это
начало ХХ века) -- но потом (после 1917-го) быстро нащупались первые
хребтинки второго комля -- и по ним, и по ним, через раскоряченье, через "не
имеете права!" стало это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть
-- и к 38-му году впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи:
[тюрзак]! *(1) И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, -- по
одному удару в год: ТОН-н-н!.. *(2)
Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлиссельбуржцев, *(3) то
страшновато вначале: у арестанта -- номер, и никто его по фамилии не зовет;
жандармы -- как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнешься "мы..."
-- "Говорите только о себе!". Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках,
стёкла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день.
Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года
не видишь ни человека. Только после трех лет -- пронумерованные листы
бумаги. *(4)
А потом, исподволь -- набавляется простору, округляется: вот и белый
хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть -- подкупай; и куренье не
запрещается; стёкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены
перекрасили посветлей; смотришь и книжечки по абонементику из
санкт-петербургской библиотеки; между огородами -- решетки, можно
разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на
тюрьму наседают: еще нам землицы, еще! Вот два обширных тюремных двора
разделали под насаждения. А цветов и овощей -- уже 450 сортов! Вот уже --
научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем,
даже русские политические, *(5) а из-за границы журналы. И переписка с
родными. Прогулка? -- хоть и полный день.
И постепенно, вспоминает Фигнер, "уже не смотритель кричал, а мы на него
кричали". А в 1902-м году он отказался отправить её жалобу, и за это [она со
смотрителя сорвала погоны]! Последствие было такое: приехал [военный
следователь] и всячески перед Фигнер [извинялся] за невежу-смотрителя!
Как же произошло это всё сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер
гуманностью отдельных комендантов, другое -- тем, что "жандармы сжились с
охраняемыми", привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от
достоинства и уменья себя вести. И всё ж я думаю: воздух времени, общая эта
влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже
протягивающий по обществу -- он решил! Без него бы можно было по
понедельникам учить с жандармами краткий курс, да подтягивать, да
подструнивать. И вместо "запечатленного труда" получила бы Вера Николаевна
за срыв погонов -- [девять грамм] в подвале.
Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно,
стались -- а от того, что всё общество заодно с революционерами раскачивало
и высмеивало её как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных
перестрелках февраля, а еще за несколько десятилетий прежде: когда молодежь
из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и
даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму -- бесчестьем. И чем больше
расслаблялась тюремная система, тем чётче выступала победоносная [этика
политических] и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою
и своих собственных законов, а не государственных.
И на том пришел в Россию Семнадцатый год, и на плечах его -- и
Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет
нам задерживаться на 17-м -- с февраля все политические тюрьмы, срочные и
следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и
каторжные надзиратели -- надо удивляться, а, наверно, что огородиками
перебились, картошкой. (С 1918-го у них много легче пошло, а на Шпалерной
так и 1928-м еще дослуживали новому режиму, ничего.)
Уже с последнего месяца 1917-го стало выясняться, что без тюрем никак
нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решеткой (см. главу 2) --
ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между
рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог.
Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не
повторяться: что не может быть никакого [донимающего исправления], никакого
тюремного молчания, одиночек, разъединенных прогулок и разного там ровного
шага гуськом, и даже камер запретых! *(6) -- встречайтесь, дорогие гости,
разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А
внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней
охраны и прием царского наследства по тюремному фонду (это как раз [не та]
была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К
счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем
основным [централам] или острогам. Не миновать только было отказаться от
этих загаженных старых слов. Теперь назвали их [политизоляторами],
соединенным этим названием выказывая: признание членов бывших революционных
партий политическими противниками и указывая не на карательный характер
решеток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих
старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем
тем и приняли своды старых централов, (а Суздальский кажется и с гражданской
войны) -- эсеров, эсдеков и анархистов.
Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней
проверенной традицией -- как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и
революцией подтвержденное) принимали они специальный [политпаёк] (включая и
полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные
прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на "вы" (а сами они
перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в
одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные
вещи до бритв и ножниц -- в камере; трижды в месяц -- отправку и получение
писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (еще
тогда не было и понятия "намордник"); хождение из камеры в камеру
беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор
спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного
дворика на другой; и отправку беременных *(7) за два месяца до родов из
тюрьмы в ссылку.
Но это все -- только [политрежим]. Однако политические 20-х годов хорошо
еще помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение
себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное
избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех
заключённых) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его
всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.
И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись
отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды,
лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не
слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба, за остатки свободы, за остатки
права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет -- но о ней не
изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её, списки побед и списки
поражений -- почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет
на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные
брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лунным, не первым и не
четким, светом.
Да и мы с тех пор куда надмились! -- мы же знаем танковые битвы, мы же
знаем атомные взрывы -- что' это нам за борьба, если камеры заперли на
замки, а заключённые, осуществляя свое право на связь, перестукиваются
открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж
и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры
свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в
камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931)
отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание:
лишить её права... выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две
девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность
лубянского приказа разговаривать только шепотом -- запевают громко в камере
(всего лишь о сирени и весне) -- и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес
отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в
столыпинском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а
конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: "Царский конвой так бы не
сделал!" -- а конвой их бьет? Или эсер Козлов на пересылке в Кеми громко
обзывает охрану палачами -- и за то проволочен волоком и бит?
Ведь мы привыкли под [доблестью] понимать доблесть только военную (ну,
или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли
доблесть другую -- [гражданскую], -- а её-то! её-то! её-то! только и нужно
нашему обществу! только и нет у нас...
В 1923-м году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их?
как звали? против чего протестуя?) забарикадировались в камере, облили
матрацы керосином и [самосожглись], вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не
идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось всё русское
общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем
человеческое мясо так же потрескивало в огне!
В том состояла и первая соловецкая идея -- что вот хорошее место, откуда
полгода нет связи с внешним миром. Отсюда -- не докричишься, здесь можешь
хоть и сжигаться. В 1923 г. заключённых социалистов перевезли сюда из