Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы,
ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и
что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жены эмигранток-женщин,
а те рожать им детей, значит наших ровесников.
Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько
ложное, что если бы произвести массовый опрос: за кого были эмигранты в
испанской войне? а во второй мировой? -- все бы одним вздохом ответили: за
Франко! за Гитлера! В нашей стране и сейчас-то не знают, что гораздо больше
белоэмигрантов воевало за республиканцев. Что и власовские дивизии и казачий
корпус фон-Панневица ("красновский") были созданы из советских граждан, а
вовсе не эмигрантов -- те к Гитлеру не шли, и остались средь них в
отчужденном одиночестве Мережковский и Гиппиус, взявшие сторону Гитлера. В
виде анекдота -- и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за
Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не собирался вернуть
его на родину (не как боевую силу, очевидно, а как символ национального
объединения). Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов,
старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения
Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину.
Какая б Россия ни была -- но Россия! -- вот был их лозунг, и так они
доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45-46 годов они
были едва ли не счастливы, что эти решетки и эти надзиратели -- свои,
русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчишки чешут затылки:
"И на черта мы вернулись? Что нам в Европе было тесно?")
Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в
лагерь всякий советский человек, поживший за границей, -- как же могли эту
участь обминуть эмигранты? С Балкан, из центральной Европы, из Харбина их
арестовывали тотчас по приходу советских войск, брали с квартир и на улицах,
как своих. Брали пока только мужчин и то пока не всех, а заявивших как-то о
себе в политическом смысле. (Их семьи позже этапировали на места российских
ссылок, а чьи и так оставили в Болгарии, в Чехословакии.) Из Франции их с
почетом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на
родину, а загребали уже тут. -- Более затяжно получилось с эмигрантами
шанхайскими -- туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал
уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума
Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну, как не поверить? не может
же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, --
[Органов] он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг.
Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали с
автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и
работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами.
Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили.
Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных
пунктов ГУЛага). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как
заключённых, только еще не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до
каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2-3 года пускали
пожить. Других сразу эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжье разгружали в
лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48-49
годах еще уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскрёб.
Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие
книжечки В. В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках.
Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной
фантазией нельзя было предположить: не пройдет и двадцати лет, как шаги
автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах
Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, еще на
двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время
присмотреться весной 45-го года.
С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе
побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных темно-желтых уже не
тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти
минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут
в 1945 году серьезнейшим способом провели следствие об... их борьбе против
советской власти в 1919 году!
Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственносудебных
несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот
полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим
лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф
принес сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они
прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть,
внутренне бормоча: "сгинь, рассыпься!"), присягнули еще Временному
правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что
всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и
офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами,
чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться
с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки
юридической мысли -- какие же основания СУДИТЬ их, да еще через четверть
века? (Всё это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста,
Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооруженной
части, а в обозе среди стариков и баб.)
Однако, в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях,
направленных к [свержению] власти рабоче-крестьянских советов; в вооруженном
[вторжении] на советскую территорию (т. е., в том, что они не уехали
немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в
оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не
видели); в службе у контрреволюционных правительств (т. е. у своих
генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-13) 58
-- й статьи принадлежали уголовному кодексу принятому... в 1926 году, то
есть через 6-7 лет ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ гражданской войны! (Классический и
бессовестный пример [обратного] действия закона!) Кроме того статья 2-я
кодекса указывала, что он распространяется [лишь] на граждан, задержанных на
территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем НЕ-граждан и изо всех
стран Европы и Азии! *(14) А уж о [давности] мы и не говорим: о давности
гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. ("[Зачем старое
ворошить?]..") Давность применяется только к своим доморощенным палачам,
уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская
война.
Мариюшкин хоть ясно всё помнил, рассказывал подробности об эвакуации из
Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот
он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по
полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на
разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.
Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую
войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого
рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их
сегодня следовали и судили здесь -- не доказательство и соображение. Но если
с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а
бездомными изменниками -- то всё-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных
оснований, чтобы их судить. Эта -- та диалектика, которой владел Анатоль
Франс, а нам она никак не даётся. По Франсу вчерашний мученик сегодня уже
неправ -- с той первой минуты, как кумачевая рубаха обляжет его тело. И
наоборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок
поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь
лошадью, хоть служу давно в извозчиках.
От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин
Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против
большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как --
мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю. У него,
очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной
позиции -- и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему
не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волоска, уж он пережил
следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой
-- а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал
утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от
тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался
проход -- и эти пять-шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с
чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя
мимо стен.
И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него
ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, -- он в камере был
совершенно одинок.
Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в
одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с
приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан
приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был
Ясевич, а приговор ему -- расстрел. Так вот что' он видел, предвидел сквозь
стены непостаревшимися глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но
безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную
силу.
Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним
сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему,
правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растерянности.) Оба худые,
долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных
дворах, мы ходили всё рядом осторожной поступью стариков и обсуждали
параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России.
Еще сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и
вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился
за море, хотя "белогвардеец" его отец был такой: рядовой неимущий
телеграфист.
Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое
поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном
надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все
прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная
страха и подавления, хотя некоторый гнёт авторитета белых организаций был
над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие
всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни,
бездумность, прожигание) их не коснулись -- это потому, что они росли как бы
под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли,
-- только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на
русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина,
что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово
было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские
издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им