синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался
растерянно.
-- Какой номер камеры? -- спросил он тревожно.
-- Пятьдесят третий.
Он вздрогнул.
-- С воли? -- спросили мы.
-- Не-ет... -- страдальчески мотнул он головой.
-- А когда арестован?
-- Вчера утром.
Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти
совсем белые.
-- А за что?
(Это -- нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)
-- Да не знаю... Так, пустяки...
Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется
дело самому подследственному.
-- Ну, всё же?
-- Я... воззвание написал. К русскому народу.
-- Что-о??? (Таких "пустяков" мы еще не встречали!)
-- Расстреляют? -- вытянулось его лицо. Он теребил козырек так и не
снятой кепки.
-- Да нет, пожалуй, -- успокоили мы. -- Сейчас никого не расстреливают.
ДЕСЯТКА как часы.
-- Вы -- рабочий? служащий? -- спросил социал-демократ, верный классовому
принципу.
-- Рабочий.
Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:
-- Вот вам, А. И., настроение рабочего класса!
И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего.
Но он ошибся.
-- Как же так -- воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени?
-- От своего собственного.
-- Да кто ж вы такой?
Новичок виновато улыбнулся: -- Император. Михаил.
Нас пробило, как искрой. Мы еще приподнялись на кроватях, вгляделись.
Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила
Романова. Да и возраст...
-- Завтра, завтра, спать! -- строго сказал Сузи.
Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут
скучными.
Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лег близ параши.
В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного
машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал
набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя -- годовалый сын. Береги его для
Господа. Будет час -- я приду опять". И ушел.
Кто был тот старик -- не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал,
что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого
ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения
ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор
шофёрскому делу, в 1936-м взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он
там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешофёрской
тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и закрыл путь
своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на маневры к
ним приехал маршал Блюхер и тут его личный шофёр тяжело заболел. Блюхер
приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофёра, командир
роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего
соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от
кого надо избавиться.) К тому же Белов -- не пьющий, работящий, не подведет.
Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно
вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему
Дальнего Востока), туда привез он и своего шофёра. Осиротев, попал Белов в
кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ) то Лозовского, еще
кого-то и наконец, Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам)
на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового
московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме
Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в
его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне;
только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв
тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину,
очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущёва" -- говорил Виктор
Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.
В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не
работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал
военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в
рабочий батальон сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После
беззаботной сытой жизни последних лет -- это вышло об землю рылом,
больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что
народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по
хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было пристроился:
возил Щербакова, *(22) потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на
35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился
работы при вождях. И пошел шофёром на автобазу, в свободные часы
подкалымливая до Красной Пахры.
Но мысли его уже были о другом. В 1943 году он был у матери, она стирала
и вышла с вёдрами к колонке. Тут отворилась дверь и вошел в дом незнакомый
дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел
на Белова и сказал: "Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!" "Я --
Виктор" -- ответил Белов. "А будешь -- Михаил, император святой Руси!" -- не
унимался старик. Тут вошла мать и от страху так и осела, расплескав вёдра:
тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший,
но всё он. "Спаси тебя Бог, Палагея, сохранила сына" -- сказал старик. И
уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он
поведал потрясённому молодому человеку, что в 1953-м сменится власть, и он
будет всероссийским императором *(23) (вот почему 53-номер камеры так его
поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не научил
старик дальше -- как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не
управился спросить.
Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы
отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потерся там, среди
самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от
других шофёров и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже
наоборот.
Новопомазанный царь, тихий совестливый, чуткий, как Федор Иоаннович,
последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки
Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал
-- теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они всё еще длятся.
Ему показалось странным -- ждать до 1948-го года, и осенью того же 43-го он
написал свой первый манифест к русскому народу и прочел четырем работникам
гаража Наркомнефти...
...Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко всё это
рассказывал. Мы все еще не распознали его детской доверчивости, затянуты
были необычным повествованием и -- вина на нас! -- не успели остеречь против
наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого
нам здесь еще не всё известно следователю!.. По окончании рассказа
Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к
врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырех
наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда... (На другой день,
придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и
стукнуло...)... Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все -- и НИКТО НЕ
ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что -- рано! рано! И сжег
манифест.
Прошел год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобызы. Осенью
1944 года он снова написал манифест и дал прочесть его ДЕСЯТИ человекам --
шофёрам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ ВЫДАЛ! (Из десяти человек никто,
по тем временам доносительства -- редкое явление! Фастенко не ошибся,
заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал пр этом
к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве;
обещая своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических
сил на местах.
Шли месяцы. Император доверился еще двум девушкам в гараже. И уж тут
осечки не было -- девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце
Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шел
по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его
единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжег бы ты пока ту
бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь!
"Сейчас сожгу, верно." И пошел домой жечь. Но приятных два молодых человека
окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в
легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что
не обыскали по обычному ритуалу, и был момент -- император едва не уничтожил
своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И
тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генарал своей рукой
вырвал из оттопыренного кармана манифест.
Однако, довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка
успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы.
Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот
похохатывал, разбирая воззвание:
-- Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам
указание к первой же весне распустить колхозы" -- но как разделить
инвентарь? У вас тут не разработано... Потом пишете: "усилю жилищное
строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы... повышу
зарплату рабочим..." А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки
придется на станочке печатать? Вы же [займы] отменяете!.. Потом вот: "Кремль
снесу с лица земли." Но где вы расположите свое собственное правительство?
Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить
осмотреть?..
Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые
следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м
не забудете, надеюсь?" -- говорил З-в, подмигивая нам.
Все смеялись над ним...
Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками,
получив вареную картошку от своей злополучной матери Палагеи, угощал нас, не
деля на твое и мое: "Кушайте, кушайте, товарищи..."
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и
смешно -- быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа
остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры. *(24)
Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.
Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй
день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на
следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то
стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали
расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В
нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в
захлебывающийся рот.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило -- европейская
столица. Их две осталось невзятых -- Прага и Берлин, гадать приходилось из
двух.
Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось
только на 1-е мая и 7-е ноября.
По этому мы только и догадались о конце войны.
Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц
больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют -- кажется, в сорок
залпов -- это уж был конец концов.