паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери.
Нет, таки эта центральная политическая тюрьма -- чистый курорт.
И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то
нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё
сотрясается от четырех кубышек [скрипуна]. Я вспомнил сырую слякоть под
Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый
снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал -- не надо.
Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости
тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они
почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только
донесется до нас их дыхание -- то от Цветаевой, то от "матери Марии". *(6)
Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному
слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает
такая мудрая прослойка думающих -- думающих и только. И как над ними не
гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия
они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как [гниль].
Потому что эти люди были -- цвет преждевременный слишком тонкого аромата,
вот и пустили их под косилку.
В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться,
ни ладить, что ни слово -- мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка
подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит. *(7)
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер -- с тех пор тут
и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз -- стены
камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами
настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о
разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на
расстрел и на Соловки -- нигде ничего не записано, не сказано -- и тома
такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были
топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем [намордники]
поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха -- еще в
20-м году. А намордники -- в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно
приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще
относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем,
что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще:
все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были -- латыши (из стрелков
латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.
Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно,
спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё
представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б
мы были и в любой областной [внутрянке]. *(8) А тут -- чести много.
Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого
послушать, было кого посравнить.
Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался
совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу
лубянскую камеру -- и как хранитель старых русских тюремных традиций и как
живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы
придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в
камере ценны, их в целом обществе очень не достает.
Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о
революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что
уже, кажется, и переставал им быть.
Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904 году,
но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую. *(9)
(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы,
разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия,
и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно
обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и
перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по
телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические
стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от
начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же
избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или
ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и
упрашивал: -- "Господа! Я умоляю вас! -- будьте благоразумны! Я же не имею
права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить
прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам
придется переночевать". -- И действительно, их варварски задержали на
сутки!..) *(10)
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В
1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4
года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе,
где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли
содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов.
Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и
десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими
партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме -- через надзирателей! --
снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию
же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и
вызывать сумятицу.
Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом --
других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры
сотнями и сотнями бежали из ссылки -- и всё больше за-границу, приходишь к
убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было
просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без
паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого
сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без
паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на
Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему
принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу.
Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за
собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до
границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил,
что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек
сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился
спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали
фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что -- это его. Наконец,
дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за
плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"
Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной
школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил
французский язык, озирался -- и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед
войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных штатах.
Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что
никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд
ли она там и нужна.
А тут в России произошла -- прежде, чем ждали её -- долгожданная
революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в
себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь
тому же закону, который гонит птиц в перелётах. *(11)
Тут много в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нём едва ли не
главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он
вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в
камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто:
"Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне
кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть
кого бы то ни было Ильичем кроме единственного человека на земле!). От этого
и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел.
Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал!
Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы --
математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! [[всё]]
подвергай сомнению!" Как это"все"? Ну, не [[всё]] же! Мне казалось: я и так
уж достаточно подверг сомнению, довольно!
Или говорил: "Старых политкаторжан почти не осталось, я -- из самых
последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали еще в
тридцатые годы". -- "А почему?" -- "Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И
хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к
небу, выбить стёкла -- я воспринимал их только как еще одно злодеяние
Сталина. Трудный факт, но -- без корней.
Это совершенно определенно что не всё, входящее в наши уши, вступает
дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется -- то
ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню
многочисленные рассказы Фастенко, -- его рассуждения осели в моей памяти
смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на
воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не рассчитывая
выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли
охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за
тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я
запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко ставил
Горького! -- ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был
пролетарским) и "Год на родине" Плеханова. И когда теперь я нахожу у
Плеханова под датой 28 октября 1917 года: "...не потому огорчают меня
события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России,
а именно потому что я призываю его всеми силами души... <приходится>
вспомнить замечания Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего
исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда
он к этому еще не готов"; <этот захват> "заставит отступить его далеко от
позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года..." *(12), я ясно
восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко.
Когда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным заслугам,
усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, -- но он не хотел этого,
взял скромную должность в издательстве "Правды", потом еще скромней, потом
перешел в трест "Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно.
Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого
пса к цепи не приучишь".
Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел
остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную
вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко
многим расстрелянным) -- и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на
беду арестовали его соседа по квартире -- вечно пьяного беспутного писателя
Л. С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же