относишься. Так, капитан Саенко (не тот харьковский столяр-чекист 1918-19
года, знаменитый расстрелами, сверлением шашкой в теле, перебивкой голеней,
плющением голов гирями и прижиганием, *(14) -- но может родственник?) имел
слабость жениться по любви на КВЖД-инке Коханской. И вдруг еще при рождении
волны он узнаёт: будут сажать КВЖД-инцев. Он в это время был начальником
оперчекотдела в Архангельском ГПУ. Ни минуты не теряя, что сделал он? --
ПОСАДИЛ ЛЮБИМУЮ ЖЕНУ! -- и даже не как КВЖД-инку, состряпал на неё [дело]. И
не только уцелел -- в гору пошел, стал начальником Томского НКВД. *(15)
[Потоки] рождались по какому-то таинственному закону [обновления] Органов
-- периодическому малому жертвоприношению, чтоб оставшимся принять вид
очищенных. Органы должны были сменяться быстрее, чем идет нормальный рост и
старение людских поколений: какие-то косяки гебистов должны были класть
головы с неуклонностью, с которой осётр идет погибать на речных камнях,
чтобы замениться мальками. Этот закон был хорошо виден верхнему разуму, но
сами голубые никак не хотели этот закон признать и предусмотреть. И короли
Органов, и тузы Органов и сами министры в звездный назначенный час клали
голову под свою же гильотину.
Один косяк увел за собой Ягода. Вероятно много тех славных имен, которыми
мы еще будем восхищаться на Беломорканале, попали в этот косяк, а фамилии их
потом вычёркивались из поэтических строчек.
Второй косяк очень вскоре потянул недолговечный Ежов. Кое-кто из лучших
рыцарей 37-го года погиб в той струе (но не надо преувеличивать,
далеко-далеко не все лучшие). Самого Ежова под следствием били, выглядел он
жалким. Осиротел при таких посадках и ГУЛаг. Например, одновременно с Ежовым
сели и начальник ФинУпра ГУЛага, и начальник СанУпра ГУЛага, и начальник
ВОХРЫ *(16) ГУЛага и даже начальник ОперЧекОтдела ГУЛага -- начальник всех
лагерных кумовьёв!
И потом был косяк Берии.
А грузный самоуверенный Абакумов споткнулся раньше того, отдельно.
Историки Органов когда-нибудь (если архивы не сгорят) расскажут нам это
шаг за шагом -- и в цифрах и в блеске имен.
А я здесь лишь немного -- об истории Рюмина-Абакумова, ставшей мне
известной случайно. (Не буду повторять того, что удалось сказать о них в
другом месте). *(17) Возвышенный Абакумовым и приближенный Абакумовым, Рюмин
пришел к нему в конце 1952 года с сенсационным сообщением, что
профессор-врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления)
Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, просто знал он эту кухню и
решил, Рюмин забирает слишком. (А Рюмин-то лучше чувствовал, чего хочет
Сталин!) Для проверки устроили в тот же вечер перекрестный допрос Этингеру и
вынесли из него разный вывод: Абакумов -- что никакого "дела врачей" нет,
Рюмин -- что есть. Утром бы проверить еще раз, но по чудесным особенностям
Ночного Заведения ЭТИНГЕР ТОЙ ЖЕ НОЧЬЮ УМЕР! Тем же утром Рюмин, минуя
Абакумова и без его ведома, позвонил в ЦК и попросил приема у Сталина! (Я
думаю, не это был его самый решительный шаг. Решительный, после которого уже
голова стояла на кону, был -- накануне не согласиться с Абакумовым, а может
быть ночью убить и Этингера. Но кто знает тайны этих [Дворов]! -- а может
быть контакт со Сталиным был и еще раньше?) Сталин принял Рюмина, дал ход
делу врачей, а АБАКУМОВА АРЕСТОВАЛ. Дальше Рюмин вел дело врачей как бы
самостоятельно и вопреки даже Берии! (Есть признаки, что перед смертью
Сталина Берия был в угрожаемом положении -- и может через него-то Сталин и
был убран. Один из первых шагов нового правительства был отказ от дела
врачей. Тогда был АРЕСТОВАН РЮМИН (еще при власти Берии), но АБАКУМОВ НЕ
ОСВОБОЖДЕН! На Лубянке вводились новые порядки, и впервые за все время её
существования порог её переступил прокурор (Терехов Д. Т.). Рюмин вел себя
суетливо, угодливо, "я не виноват, зря сижу", просился на допрос. По своей
манере сосал леденец и на замечание Терехова выплюнул на ладонь: "Извините."
Абакумов, как мы уже упомянули, расхохотался: "Мистификация". Терехов
показал свое удостоверение на проверку Внутренней тюрьмы МГБ. "Таких можно
сделать пятьсот!" -- отмахнулся Абакумов. Его, как "па ведомства" больше
всего оскорбляло даже не то, что он -- сидит, а что покушаются ущемить
Органы, которые ничему на свете не могут быть подчинены! В июле 1953 года
Рюмин был судим (в Москве) и расстрелян. А Абакумов продолжал сидеть! На
допросе он говорил Терехову: "У тебя слишком красивые глаза, *(18) [мне
будет жаль тебя расстреливать]! Уйди от моего дела, уйди по-хорошему."
Однажды Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении
Берии. Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочел, не
дрогнув бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда
при допросе присутствовал крупный гебист, подчиненный Абакумова в недавнем
прошлом, Абакумов его спросил: "Как вы могли допустить, что следствие по
делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! -- (Его гвоздило всё свое!) -- И ты
веришь, что меня, министра госбезопасности, будут [судить]?!" -- Да. --
"Тогда надевай [цилиндр], Органов больше нет!.. (Он, конечно слишком мрачно
смотрел на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя
на Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он
стал нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал
из ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что
яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал
книги... только Сталина (посадившего его...) Ну, это скорей была
демонстрация, или расчет, что сторонники Сталина не могут не взять верха.
Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный.
Если мерять по преступлениям против человечности, он был в крови выше
головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть
слух глухой, что в свое время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущева,
жену его старшего сына, осуждённого при Сталине к штрафбату и погибшего там.
Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущеве судим (в Ленинграде) и 18
декабря 1954 года расстрелян. *(19)
А тосковал он зря: Органы еще от того не погибли.
Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.
Это волчье племя -- откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно
корня? не нашей крови?
Нашей.
Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим
себя каждый: а повернись моя жизнь иначе -- палачом таким не стал бы и я?
Это -- страшный вопрос, если отвечать на него честно.
Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас,
мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомала раз, и второй раз и,
почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно
с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это
всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и
говорит какой-нибудь чин.)
Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже
отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.
Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг
кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь
воронки' ходили ночью, а мы были -- эти, дневные, со знаменами. Откуда нам
знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей -- так
для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трех профессоров, так
мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы,
двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас
ожидало самое светлое будущее.
Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что'
мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из
прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против
внутреннего врага -- горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и
нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не
мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты;
училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не
имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу
названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе
могут со всех сторон кричать: "надо", и голова твоя собственная тоже: "надо!
", а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не
участвую.
Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской
жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже
и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались
медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени,
когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло
различались просто сердцем.
Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко
нажали -- сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я
был бы уже с кубарями в голубых петлицах -- что б из меня вышло? Можно,
конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретиво'е бы не стерпело, я бы там
возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то
переглядывать свой действительный офицерский путь -- и ужаснулся.
Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед
тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через
шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к
повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода
потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской
службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две
звездочки на погон, потом третью, четвертую -- всё забыл!..
Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не
было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал РАДОСТЬ
ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в
то, [как все] живут, как [принято] в нашей военной среде. Радость забыть
какие-то душевные тонкости, взращенные с детства.
Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний
кусок, ревниво друг за другом следили -- кто словчил. Больше всего боялись
не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас
-- как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то
хотелось. Мы не высыпались -- так после отбоя могли заставить в одиночку
(под команду сержанта) строевой ходить -- это в наказание. Или ночью
поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он,
подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска -- будете все стоять.
И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую
походку и металлический голос команд.
И вот -- навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя
батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать
после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это -- ЗАБЫЛ,
я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И
какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я
(это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть,
значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?